— А што же с тобой случилось, голубушка? Ты же генерала Медера не знала.
— У меня был свой Медер. Не хуже твоего.
— Ежели не секрет, расскажи.
— Что же, расскажу, — продолжала Мария. — Про тяжкую долю мастеровщины. Мать умерла, отец запил с нужды и горя и отдал меня в поденщицы к французу Навалю. Слышал, есть такой в Николаеве завод, корабли строит? Там стал меня обхаживать один маляр. Ну обвенчались мы с ним. Был он намного старше меня.
— Ну, дело понятное, — покачал головой Чмель и, посмотрев на лицо Марии, добавил: — С этакой штукой и деду будешь рада!
— Нет, папаша, этой штуки у меня тогда еще не было. Всех женихов погнали на фронт, а я из всех невест — наистаршая. Да к тому же нужда — больной отец, полон дом ртов… А тут за свадебным столом выпила я, запела с горя: «Город Николаев, Французский завод, там служил мальчишка двадцать первый год!» Мой хозяин и взъелся с тех пор. Покоя мне не давал: с тем не балакай, на того не гляди. А то, бывало, говорит: «Выскочили бы у тебя чирьи на физии, может, меньше бы на тебя зенки пялили». Однажды он со злости взял да обрезал мне косы. А были они у меня до колен. Ну и все же на меня поглядывали. Тогда, напившись, ни с того ни с сего брызнул в меня серной кислотой.
— Ишь ты, окаянный! — вскрикнул Чмель. — В нашей Свистуновке тоже случилось такое. Суперница ошпарила. А штоб родной муж?!
— А вот было, — продолжала Мария, — но я это стерпела. Одно я стерпеть не могла. В пятнадцатом году навалевцы забастовали, а мой пошел против всех: работал. Каково это было мне, если я — член забастовочного комитета? Плюнула на него, ушла, только вот меченой на всю жизнь осталась.
— Ну и где он, этот твой ирод?
— Он свое получил. Главных забастовщиков погнали на фронт, а которые остались, — отворачивались от него. Стали его называть не Архип Коваль, а Архип Наваль. Ну, у нас частенько случалось, что маляры падали из люлек в воду. А тут Архип полетел вместе с люлькой… И не выплыл…
Довольный собой, Чмель ухмыльнулся в щуплую свою бороденку. Доверительная беседа с этой Коваль да еще ее щедрый дар говорили о многом. Бородач бросил косой взгляд в темный угол, откуда доносился густой храп Кашкина. Что говорить — его закадычный друг вечно таков. Дрыхнет! И это в самые рисковые минуты их тревожной жизни. Что эти бойкие ребята могут на первой узловой сдать их заградиловке или даже в Чека — ему нипочем. Вечно сушить мозги ему, Селиверсту. Сушить мозги и выкручиваться.
Сдается, он крепко залепил глаза этим петушкам. И Свистуновкой, и святым Феодосием, и зверюкой Медером, и теми чертовыми калошами. И цветами, и ранжереей. Цветовод, что ни говори, не кровосос-свиновод. Трудящий! А главное — это письмецо Аграфене Евлампиевне. После него лишь дурень будет еще думать о заградиловке или же коситься… Не доверять… А там ночь сама подскажет, что делать. Есть еще время сигануть в пристанционную сирень. Да и на фронт топать еще совсем даже не поздно…
Письмецо, пожалуй, ежели оно угодит в Свистуновку, обелит их сполна. А с этими ребятами любая часть примет их к себе. Видать, молодняк не брешет — валит на передовую подмога. И еще каковская! Знать, нашлась сила супротив белой казачни. Знать, можно вполне располагать — наша возьмет!
И нежели ждать контру в Свистуновке с вилами и топорами, то куды лучше защищать свою ранжерею вместе с боевыми дивизиями под Осколом, откуда они с Хролом смылись. Крошить там медеров-лупцовщиков и обманщиков — гусарских офицеров. Супротив всей этой шатии не пособил тогда святой Феодосии, не поможет он и нынче. Видать, святые за контру, а нашу сторону, сторону сиволапых, держит мастеровщина да вот эти… За них тебе и цепляться, удалой молодец Селиверст. Тебе и твоему дружку Хролу.
И к тому же совесть. Закопошилась. Тормошат. Растеребили ее эти молодняки. Подумать: стал бы генерал Медер или же тот пестрый индюк — его адъютант — разводить с ними беседы, да все более душевные, делиться последним куском сала, крайним комком сахару… Дудки! Шиш с маслом! Еще твое заграбастают…
Вот так, то раздираемый глубокими сомнениями, то взбодренный добрыми порывами, бородач не давал ни на миг покоя ни своим мозгам, ни своему изворотливому языку.
Приблизился румяный вечер, за ним пришла темная-претемная ночь. Чмель не без труда растормошил земляка. Протянул ему свой замасленный, густо пропитанный потом кисет, вновь отяжелевший от щедрот молодых пассажиров теплушки. Друзья задымили, тихонько пробрались к широко раскрытым дверям. Сели на пол, опустив наружу хорошо отдохнувшие за день ноги. Сначала они густо и часто пускали дым — первый признак интенсивной работы мысли. Не проронив ни слова, каждый знал, о чем думает другой. Надо было многое сказать друг другу, но будто окаменевший язык не хотел ворочаться.