— Ужасно разозлился, — снова сказал Олег. — Весь красный стал, я даже испугался, чтобы он не упал или вообще чтобы с ним что-нибудь такое не случилось…
— Он где, дома? — спросила я.
Олег не ответил мне, может быть, не расслышал мой вопрос.
— Но вы не думайте, — начал он опять, — отец в конце концов все понял. Все-таки все понял…
— Что значит «все»?
Олег замялся. Наверное, трудно было ему вот так сразу рассказать, как все было.
— Я напишу вам в Москву, можно?
— Само собой, можно.
— Прямо в адрес редакции, ладно? — спросил Олег.
— Да, а ты знаешь адрес?
Он кивнул:
— Знаю. Еще раньше, чуть ли не месяц тому назад, у отца в записной книжке прочитал.
Состав качнуло, потом вагоны медленно тронулись.
— Я напишу вам, — сказал Олег. — А то разве можно так на ходу? Я все подробно напишу…
Он уже не шел, а бежал вровень с моим вагоном. Потом махнул рукой, что-то крикнул, я не могла ничего расслышать. Высунувшись в последний раз в окно, я крикнула ему:
— Жду твоего письма.
Уже тогда, когда перрон почти кончился, мне показалось, что вдалеке, возле здания вокзального телеграфа, я различаю знакомую фигуру. Широкие плечи, палка в руке, неужели сам Прахов?
Я пыталась вглядеться в даль, но поезд шел все быстрее, все стремительней, через несколько секунд перрон окончательно скрылся из глаз.
Так я и не знала тогда, был ли то Прахов, или мне это просто показалось…
ПЕРЕД ПРЕМЬЕРОЙ
В июле сорок пятого гвардии капитан Полукаров мчался на своем трофейном «джипе» из Люблина в Москву.
Старенький «джип» тянул из последних сил, с каждой минутой Москва становилась все ближе, все доступнее.
«Еще часа три, от силы четыре, — думал Полукаров, — и мы встретимся с Вероникой. Только бы она была дома, никуда не отлучилась, только бы встретила меня».
В сущности, он знал о ней мало. Куда меньше, чем она о нем.
Но это не мешало ему любить ее, как думалось, больше жизни. Во всяком случае, еще никогда никого он не любил так, как Веронику.
В последний раз им довелось видеться зимой сорок второго.
Полукаров прилетел тогда в Москву с Северного флота, сразу же с аэродрома поехал к ней.
Она жила в районе Красной Пресни, в двухэтажном, порядком облезлом, с облупленной штукатуркой особнячке.
Февраль в разгаре, заснеженные, как бы навсегда окаменелые сугробы, голые, печальные ветви деревьев.
Он позвонил, и она сразу же открыла ему дверь, словно стояла тут же, в коридоре.
— Ты, — сказала, — Алик? Вот не ждала…
Милый ее голос, московский, характерный говорок, широко распахнутые серые глаза, ресницы чуть ли не до бровей. На плечах пуховый платок, на ногах валенки.
В комнате Вероники, знакомой до последней половицы, — железная печурка, труба выведена в форточку.
Он схватил Веронику, обнял, прижал к себе, с болью осознав ее почти невесомую легкость.
— Как тебя мало, — сказал.
Она махнула ладонью, знакомым жестом:
— А, пустяки.
Он привез с собой тушенку, сгущенное молоко, шоколад, галеты.
Она совсем по-детски попросила:
— Хочу молока…
— Сперва давай подогреем тушенку, — сказал он, но она не уступала:
— Открой молоко!
И он открыл ножом банку молока, густая, кремовая, упоительно пахнувшая струя неторопливо потекла на блюдце, Вероника зачерпнула мизинцем и облизала:
— Вкуснотища!
Полукаров дал ей ложечку, смотрел, как она макает ложечку в молоко:
— Нравится?
— Еще бы!
С видимым сожалением она положила ложечку на пустое блюдце:
— Уезжаю, Алик!
Он даже испугался поначалу:
— Уезжаешь? Ты?
— Да, в эвакуацию, весь наш театр уезжает.
— Куда?
— В Пензу.
— Когда едешь?
— Послезавтра. А ты надолго в Москву?
— В девятнадцать ноль-ноль должен лететь обратно.
— У нас, стало быть, мало времени, — сказала Вероника. — Очень мало.
Бросила в печурку полешек, другой, третий. Печка загудела.
— Согрелся? — спросила Вероника.
— А мне не было холодно, — ответил Полукаров.
Она бросила еще один полешек, открыла дверцу, поглядела, как горят дрова.
Отблеск пламени отразился в ее глазах, озарил круги под глазами, впалые щеки, слегка порозовевшие от тепла.
Он медленно провел рукой по ее голове:
— Бедняжка моя, как же тебе, наверно, досталось…
Она подняла глаза на него. В каждом зрачке — крохотный язычок огня:
— Тебе, думается, больше.
Над ее головой, на стене большое фото. Она в легком платье, шея и плечи открыты, в руках гитара.
Это — на генеральной, ее снял тогда Лешка Коробков, приятель Полукарова. Сказал ей: «Прошу не двигаться, слышите?»
У нее дрогнули ноздри, словно от смеха, чуть сузились глаза, но она сумела себя сдержать.
Такой ее и снял Лешка, едва заметная улыбка в уголках губ, глаза смотрят серьезно, даже, может быть, несколько грустно, как бы предчувствуя, что премьеры не будет, той самой премьеры, к которой она так долго и радостно готовилась.
Лето тогда уже началось, было восемнадцатое или девятнадцатое июня, что ли…
А спустя дня три — война. И уже ни о какой премьере и думать невозможно.
Вероника провожала Полукарова. Необычная сутолока Белорусского вокзала, черные жерла радиорупоров, беспрестанно выкликающих сводки Совинформбюро, лужи на перроне — след недавнего, прочно миновавшего дождя…