— Евтушенко выгнал дочь из дому, — сообщила свояченица, — и правильно: раз хочешь жить по-своему, живи сама.
По всей вероятности, разговор имел ближайшее отношение к поведению их дочери Кати. Она была на последнем месяце беременности, мужа же ее никто из домашних не видел и не знал.
— Работает. Такой, как и все, — отвечала на вопросы Катя.
Мостовой, любивший дочь, оскорблялся, но молчал. «Ни свадьбы, ни в праздник не придет... Что за человек? — думал он. — Гнушается, что ли?» Мать не молчала: обиду она чувствовала острее.
В доме было нехорошо.
Василий Федорович поднялся, чтобы идти ужинать, и глянул в окно: в кухню вошла Катя. Беседующие смолкли.
Мать, худая смуглая женщина, с огромными черными глазами, нарезала хлеб. Голубая выцветшая косынка охватывала ее голову, из-под косынки выбились неряшливо прихваченные черные, еще не седеющие пряди. Наталья, полная и тоже смуглая, сидела на табурете.
— Почему не помогаешь матери? — спросила она племянницу.
— Помогаю чем могу.
— Ах, уж оставь, — блеснула мать глазами. — От вашей помощи скоро в гроб ляжешь. Всю жизнь отдала, и вот благодарность.
— Что же мне делать, мама! Я сейчас нездорова.
— Я, когда ходила тобой, работала во-всю, и когда родила тебя, тоже никто не помогал.
Василий Федорович опирался на палку и хмуро смотрел в комнату. Эти разговоры между матерью и дочерью надоели ему до смерти. Они ни к чему не приводили. Мать хотела, чтобы дочь помогала по хозяйству, но дочери хозяйство было скучно. Она работала на табачной фабрике и не умела отдыхать и развлекаться с пчелами. Она развлекалась в кино и театре.
К тому же сейчас от нее и требовать ничего нельзя было.
Правда, Мостовой знал, что жена страдает не столько от того, что дочь не роется с ней в земле, сколько от того, что она равнодушна ко всему домашнему, от того, что мало чем делится с родителями, от того, что мать не знает даже, счастлива или несчастлива та в своей женской доле. Но не умеет этого объяснить, и происходят ненужные ссоры...
Дочь пожала плечами. Она была белокурая, нежнолицая, с круглым лбом, длинными волосами, намотанными на затылке в узел, и по-детски пышными щеками. Она не походила на смуглых женщин своего материнского рода, она не походила и на Мостового.
— Ну, хорошо, — сказала Катя, — ты ходила, ты работала, как вол, но почему ты попрекаешь меня этим каждую минуту? Почему ты за свое материнство требуешь платы?
Мать перестала нарезать хлеб и смотрела на нее черными, блестящими, страдающими глазами. Они открывались все шире, губы подергивались короткой судорогой.
— Как ты смеешь оскорблять мать! — взвизгнула Наталья.
«Опять начали! Испортят бабу, родить не дадут», — пробормотал Мостовой.
— Будет, — сказал он, входя, — и без вас тошно. Давай ужинать.
СТАРИК ШЬЕТ СЕБЕ
Забастовка китайских подмастерьев разгоралась вопреки желаниям Лин Дун-фына.
Уже забастовали пимокатчики и жестянщики. Закрытые двери сапожных мастерских сплошь были увешаны плакатами и лозунгами.
Под вечер в сапожную на углу Ленинской и Пятой Матросской пришли Сей и Цао Вань-сун.
На дверях сапожной висели, как и везде, плакаты на русском и китайском языках, призывающие граждан не делать никаких заказов. Сей взглянул в приотворенную дверь. Двое работали: мальчишка и Мао — старый знакомец Сея. Оба не подняли головы на вошедших и вгоняли в подметку деревянные гвозди. Сей тронул старика за рукав.
— Ну, ну, — сказал Мао и вдруг улыбнулся, узнав Сея. — Ты опять здесь? Какие новости?
— Я работаю в Гнилом Углу на бочарном заводе, совсем близко от тебя. Заходи, посмотришь, как мы живем.
Он минуту молчал, потом кивнул головой на ботинок:
— Почему работаешь?
Сапожник оглядел со всех сторон ботинок. Ботинок был хорош, и сапожник удовлетворенно провел шилом по подметке.
— Почему работаешь? А этот парнишка?
— Он мне помогает.
— Как тебе не стыдно! — резко сказал Сей. — Никто не работает.
Старик снова осмотрел ботинок и провел пальцами по глянцевитой коже.
— Мао шьет башмаки, хорошие башмаки из хорошей кожи, хороший рант — все как следует.
— Согласен, хороший ботинок. Ну, и что из этого?
— А мальчишка шьет второй: мы торопимся, в четыре руки работаем.
— Тем хуже.
— Знаешь, кто наденет эти ботинки?
— Ну?
— Я.
Несколько секунд лицо Сея плавилось в улыбке. Старик хлопнул по ботинку.
— Мао стар, — сказал он. — Старик Мао много видел и думал. Он знает, что хорошее есть хорошее, а плохое есть плохое. Наши туфли хороши. Китайцы всегда носили свои китайские туфли. Но почему в таком случае господин консул и секретарь надели башмаки? Я не понимаю, но думаю, что в стране предков они будут наказаны и будут страдать. А разве можно оставлять страдать в одиночестве таких высоких господ? Это непочтительно. Старик Мао решил страдать вместе с ними.
И старик подмигнул приятелю.
Внутренняя дверца, рядом с большой жестяной печкой, скрипнула. В мастерскую вошел высокий мужчина с провалившимися щеками и лысой головой. Большие очки съехали к середине носа. Он тронул костлявыми коричневыми пальцами скроенные головки на прилавке и искоса взглянул на работающих.
— Какой заказ? — спросил он.