— Нет–нет, — заторопился я вдруг, боясь, что они исчезнут, бесследно растворятся, — я ведь не об этом. И потом — у меня еще много вопросов, например, можете ли вы как–то влиять, воздействовать на живущих? — если бы я говорил губами, а не глазами, то обязательно запнулся бы перед словом «живущих», которое охватывало теперь и меня — по отношению к ним, естественно.
— На много вопросов мы уже не успеем ответить, — включился Володя, — а что касается воздействия… Разве мы не повлияли на них уже одним тем, что сами ушли — ведь от добра не уходят? В школе от нас скрывали, что Фадеев застрелился — боялись, как бы мы не засомневались в идеалах социализма. Я уж молчу об Орджоникидзе или о поэте–трибуне Маяковском. Разве все мы не заставили задуматься о том, почему именно так поступили? Вы смирились с тем, что вам любви не хватает, понимания, взаимности, а я не мог мириться. Понимаете разницу: я ведь не говорю «не хотел», а — «не мог»! Вот говорят иногда, что через самоубийство общество избавляется от балласта — мол, у них все равно психика не в норме, если покончил с собой. А я понял теперь, что ТАК общество избавляется прежде всего от своей совести, потому что гибнут мужественные, а не трусливые люди, с обостренной совестью — которые не хотят изворачиваться, врать, воровать, предавать, а их к этому постоянно подталкивают. Разве я сам виноват, что с детства меня растили ущербным, мол, ты талантлив, но нищ, и это прекрасно, потому что богатеют только жулики; мол, главное — любить власть, ибо без нее помер бы с голода; а за что ее любить было — за подачки, за то, что из родителей все выжала, даже спасибо не сказав? Я же вижу, что после каждого случая самоубийства вы, там, на земле, об этом же думаете, только молча, про себя — вот вам и влияние, если хотите.
— Ты, Володя, все–таки максималист, — дождавшись, пока подросток выскажется, заговорил Петр. — Я вот, когда увижу, что Люся, не разобравшись, за недоброго человека замуж собирается выйти, приду к ней во сне, и предупрежу.
— Так значит, вы и сами можете приходить, по своей воле? — поймал я момент.
— Не по воле, а скорей по необходимости, когда очень уж надо. Но редко — на это уходит вся энергия, а у нас ее мало. Здесь–то, в комнате, мы потому, что ваше поле поддерживает. Впрочем, уже светает, и нам пора уходить, да и вы вздремните, а то будете ругать нас днем за то, что не выспались, а ругальщиков и без того хватает. Прощайте.
Пока я, не смея ничего сказать, смотрел, как Володя спрыгивает с подоконника во двор — медленно, словно растворяясь в сизом воздухе, Ксения Никифоровна и Петр куда–то исчезли. Вскочив с дивана, подбежал к окну: рама была закрыта на шпингалеты. Осмотрел кухню, ванную, туалет, коридор. В квартире никого не было.
Так и не поняв, что же произошло, попытался уснуть и, сам того не заметив, будто провалился в немую мягкую вату. Часа через два, пробудившись и еще не осознавая, что именно делаю, сел за стол и начал писать. Только еще часа через два понял, что на лежащих передо мною, вдоль и поперек исчерканных листках — стихи:
Мне снился сон. Старик. Как будто белый.
Он говорил, склонив ко мне чело:
— Душа твоя устала больше тела,
вот потому нести и тяжело.
С небес звезда беспечная слетела,
сверкнув трагично, долго и светло,
как будто все свое уж отболела,
а время для покоя не пришло.
Он продолжал, верша благое дело,
брадою осеняя, как крылом:
— Ты мучишься: она, мол, не успела?
Возрадуйся: успела не во зло.
Уж где–то птица вещая пропела,
ночная птица. Что мой слух влекло?
Чего душа мятежная хотела,
о сон тот бьясь, как будто о стекло?
Старик вещал, и я внимал несмело,
и чувствовал, как разум мой свело:
— Возрадуйся: душа не отлетела,
но опечалься — лето отцвело.
— Поди же прочь! — вскричал в бреду я сонном, —
Прости и сгинь, ведь ты пришелец, прав!
Но как мне жить в миру неугомонном,
себя самим собою же поправ?
Не ты, посланец сфер высоких самых,
не ты, старик святой, мои грехи
поймешь, а те, кто и не имут сраму,
кто мечется меж худшим и плохим;
не ты мое услышишь покаянье —
мне жаль тебя и жаль твой нежный слух,
ведь каждое души моей признанье
во стыд повергнет твой высокий дух!
Не мучь меня своею чистотою,
знакомец старый — ангел во плоти,
я и бесед с тобой давно не стою,
я уж другой. И ты — к другим лети.
Оставь меня. Оставь в моем разладе
наедине и с миром, и с собой.
Быть может, мы еще, даст Бог, поладим
со странною, но близкою судьбой.
И не пытайся снять уже приросший
к плечам моим мой тяжкий–тяжкий крест —
быть может, не носил я слаще ноши,
пугающей тебя и всех окрест?!
— Ты все такой же, — молвил он спокойно,
обиды тени в голос не впустив,
и, поклонись, направился достойно
к двери, сказав:
— И ты меня прости.
…Мерцало утро за окном сурово,
еще не перешедшее в рассвет.
Я помнил все — до жеста и до слова:
и речь его, и свой сумбурный бред.
И, потирая лоб рукой горячей,
все думал, как бы это позабыть,
и вдруг увидел: дверь открыта. Значит,
он, уходя, забыл ее прикрыть.
В надежде, что ко мне вернется? Вряд ли.
Иль для того, чтоб выход я узрел?
Иль — чтоб ко мне вошли?..