И теперь, возясь в саду с допотопным самоваром, Виктор Лазаревич с удовлетворением думал о своем тесте, так ловко устроившем ему не только смену фамилии, но и смену национальности. «Старый прохвост, — усмехался он про себя, — он не только ухитрился перегородить плотинами все местные речки и речушки, он еще сумел выжать идею национального патриотизма из отработанной и никому не нужной уже идеи технического прогресса…»
Самовар пыхтел, как в добрые старые времена, крепкий чай отдавал дымком, над головами гостей висели спелые антоновки.
— Папуля, — лениво произнесла Маша, одетая во все голубое, под цвет ранних сумерек, — принеси какую-нибудь музыку!
«Папуля» в свою очередь кивнул Венсану, и тот принес на веранду магнитофон и две большие колонки. Густая листва приглушала слова французских песен…
— Ретро… — многозначительно произнес Виктор Лазаревич, поднимая тонкий бокал из цветного хрусталя. — За твои поэтические успехи, Лилиан! Я читал в местной прессе твои стихи. За твой дебют!
Лилиан фыркнула и отвернулась. «Лучше бы он обольщал эту француженку, — подумала она. — И как его только угораздило напороться на эти два моих худосочных сонета, попавшие в молодежный отдел газеты?»
— Да, Лилиан, — подхватила Марина. — Сколько же тебе заплатили?
— Мне ничего не заплатили, — покраснев, соврала Лилиан.
Из густо-синих сумерек прорезался тонкий месяц, тревожа устраивающихся на ночлег птиц, и Маша позвала всех в библиотеку, намекнув, что Лилиан будет «музицировать». Неслышно проведя ладонью по клавиатуре, Лилиан вздохнула, и откуда-то, словно воспоминанье, пришла шопеновская мазурка. Я смотрела на нее, сидя в самом темном углу, возле круглого, заросшего водорослями аквариума, и думала: «Что несет в себе Лилиан в наше безвременье коммунистической лирики? Что она приносит в мою жизнь? Из какой она страны — из заоблачных замков сумасшедшего Чюрлениса или из несуществующей больше Киммерии?» И Лилиан играла, задавая мне безмолвные вопросы, улыбаясь Шопену, находясь бесконечно далеко от этой застланной коврами библиотеки, от Маши, от всего этого окружения.
— Лилианчик… — шепнул ей Виктор Лазаревич, пьющий на диване коньяк, — я твой поклонник номер один…
— Идем! — вдруг сказала Лилиан, резко убирая руки с клавиатуры и поворачиваясь ко мне.
В саду пели сверчки, с веток срывались, шелестя листвой, яблоки и стукались об землю. Сорвав наугад несколько виноградных ягод, Лилиан захлопнула калитку.
Тропинка ведет от двери комнаты к столу, заваленному пыльными трупами великих философов, а дальше идет ответвление к кровати, застеленной черно-белым пледом, таким же пыльным, как и все остальное, — здесь настоящее царство пыли: толстым слоем пыль лежит на книжных полках, въедается в бумагу и переплеты, покрывает пол, занавески, торшер, пластинки, шкаф, подоконник, изнемогающие от красного паучка кактусы. Я храню эту пыль как реликвию моих умственных изысканий, в ней — частица меня и древних, усопших старцев, проведших свою девственную жизнь в той или иной пропыленной келье…
Помимо запаха пыли, в моей комнате можно уловить экзотический аромат пожелтевшей, времен Сталиниссимуса, бумаги, духов «Быть может», увядающего в глиняной вазе донника, свежесваренного кофе и моего собственного двадцатисемилетнего тела, — все это, так сказать, моя объективная реальность, и поэтому я держу дверь плотно закрытой, чтобы эта реальность не улизнула в коридор и не смешалась там с уныло-добротным благополучием квартиры моих родителей, все еще терпящих мое присутствие.
Впрочем, я тоже многое терплю. Когда меня нет дома, отец открывает настежь дверь моей кельи, крича, что я неряха, и вся моя драгоценная атмосфера вмиг вытесняется атакующим, враждебным мне и моим иссохшим старцам миром марширующих под «Ты, я, он, она…» одноверцев, видящих во мне лишь чахоточную, бескрылую букашку, которую можно и нужно давить, давить, давить… и всякий раз при виде растерзанной кельи у меня начинает колотиться сердце, я спешу восстановить нарушенную герметичность своего кокона, захлопываю дверь, торопливо бегу по тропинке к письменному столу, вдыхаю запах увядающего донника, раскрываю книги… Иногда отец добирается до ящика моего стола, ища там сигареты, «Доктора Живаго» или еще что-нибудь запретное. Но сигареты я храню совсем в другом месте, а «Живаго» спокойно лежит на подушке, куда ведет ответвление тропинки. Эту книгу мне дал Венсан, она не очень меня интересует, но меня забавляет то, что отец, этот образцовый, медализированный функционер и член Великой Партии с тридцать седьмого года, проходит мимо и не замечает «запрещенки», небрежно раскрытой на сто двадцать первой странице… Меня не перестает изумлять то, что отец вступил в Партию именно в тридцать седьмом году. Он не был доносчиком, не был стукачом, и его самого никогда ни за что не преследовали. Секрет его официальной благонадежности состоял в том, что он в совершенстве владел техникой «отказа»: мастерски обрывал связи даже с близкими друзьями еще до того, как их начинали в чем-то подозревать — он просто переставал замечать их…