Раньше мне никогда не приходило в голову, что можно так точно употреблять слова. Поэтому их нужно крайне предусмотрительно выискивать.
Конечно, оно не «стремится». В этом было бы слишком много воли. И делает это даже не само — я имею в виду, не активно. Но оно дрейфует по направлению к нему, его к нему что-то притягивает, привеивает.
Поэтому я в беседе с клошаром, сколь бы интенсивной она ни была, не проронил ни единого слова. Я и не хотел проронить ни слова, чтобы снова не потерять вообще все слова. Клошар это сразу понял и потому тоже не говорил. Причем еще долгое время после того, как доктор Самир поднялся, чтобы вместе с Патриком спуститься в госпиталь. Сеньора Гайлинт и мистер Гилберн тоже поднялись. Но они еще немного прогулялись по солнечной палубе, вдоль дорожки для джоггинга, выложенной, местами в шахматном порядке, квадратными плитками. Мне пришло в голову, что они точно такого же цвета, как верхние части спасательных шлюпок. И что такого же цвета, опять-таки, волосы сеньоры Гайлинт.
Леди Порту, спросил мистер Гилберн, не хотите ли еще немножко со мной пофланировать? В ответ она подхватила его под левый локоть. Он его ей подставил не без легкой иронии. Во всяком случае, воскликнул: коснемся гор, и воздымятся! [87]
Только клошар и я остались сидеть.
Когда люди,
Но, вероятно, синьор Бастини снова вспомнился мне еще и потому, что однажды он заявил: дескать, и госпитальная койка не так уж плоха, если ты перестал говорить. Только я его тогда не понял.
Да я бы ему и не поверил. Более того, я думал, что он молчит из тех же соображений, что и я. А теперь оказывается, что он в своем молчании продвинулся гораздо дальше. Тогда как мсье Байун молчание не особенно ценил. И в этом был похож на мистера Гилберна.
Вот доктор Самир — тот тоже молчун. Потому что хоть он и говорит, и даже очень много. Однако говоримое им — лишь внешняя оболочка молчания. Я бы даже сказал, что для него говорение — это обивка, которая точно так же окутывает его внутреннюю океаническую тишину, как ноче-синий бархат — воробьев в их ящике из фейноласточкиноперьевой древесины.
5°55’ с. ш. / 24°5’ з. д.
Поскольку я не хотел портить свою тетрадь, я не стал указывать дату. Дверь моей каюты подходит гораздо лучше. Во-первых, она убедительнее. Во-вторых, я, когда выхожу, всегда вижу даты прямо перед глазами. Конечно, для этого я должен наносить цифры на уровне глаз. С внутренней стороны, само собой.
Поэтому я одолжил у мистера Гилберна швейцарский нож. Маникюрными ножничками из моего несессера первая цифра в
К примеру, Татьяна иногда хочет это узнать. Даже доктор Бьернсон недавно спрашивал, какое, дескать, число. Не потому, конечно, что он забывчив. Он, скорее, хотел начать разговор. Только не знал как. Ради этого он даже пришел в мою каюту. Может, мое молчание стало для него неприятным. Хотя это было бы странно для директора отеля.
Может быть и так, что за его попыткой завязать разговор скрывалось какое-то намерение. Ведь когда Татьяна хотела заняться уборкой, я попросту не смог встать. Со времени Кобыльей ночи моя правая нога все еще мне сопротивляется. Вместе с левой.
Трудно ничего не писать об этом или писать ровно столько, сколько необходимо. Особенно если ты уже понял, что такое гордость. Но добавлять к этому еще и время, я имею в виду к дате, было бы чересчур. Татьяна и без того будет ругаться, потому что я порчу дверь, как она наверняка это назовет. Поэтому поначалу я подыскивал какое-нибудь другое место, где это не сразу будет заметно. Но тогда я и сам бы этого не видел, хотя цель моего начинания — противоположная.
Так что я решился на компромисс: ограничиться одной только датой.