— Вы позабыли, — с живостью прервала его Коринна, — во-первых, Макиавелли и Боккаччо, а затем Гравину, Филанджиери{131}
и наших молодых писателей — Чезаротти, Верри, Беттинелли и многих других, способных и мыслить, и писать. Но все же я согласна с вами, что за последние столетия, когда несчастные обстоятельства лишили Италию независимости, у нас исчезло стремление к истине, о которой часто даже нет возможности говорить. Отсюда и появилась привычка играть словами, избегая приблизиться к мысли. Убедившись, что их творчество не может повлиять на существующий порядок вещей, писатели стали писать лишь для того, чтобы блеснуть умом, а это, в конце концов, самое верное средство и вовсе лишиться ума, ибо только там, где все усилия направлены к благородной и полезной цели, можно почерпнуть больше всего мыслей. Когда писатели лишены возможности способствовать счастью своего народа, когда они пишут только для того, чтобы блистать, когда движение для них превращается в цель, они начинают искать окольных путей и не двигаются вперед. Верно, что итальянцы боятся новых мыслей, но причиной этому их леность, а не литературное раболепие. В их характере, живом воображении, в их веселости много своеобразия, но, поскольку они не дают себе труда размышлять, их главные идеи превратились в общие места; столь красноречивые в живой беседе, они перестают быть естественными, как только начинают писать; можно сказать, что когда они берут перо в руки, то сразу становятся холодными; к тому же проза стесняет народы Юга, они в состоянии выражать свои истинные чувства лишь в стихах. Иначе обстоит дело во французской литературе, — сказала Коринна, обратившись к графу д’Эрфейлю, — ваши прозаики нередко более красноречивы и более поэтичны, чем ваши поэты.— Вы правы, — согласился граф д’Эрфейль, — в этом роде литературы у нас много признанных авторитетов: никто не может превзойти Боссюэ, Лабрюйера, Монтескье, Бюффона{132}
, особенно первых двух писателей, живших в век Людовика Четырнадцатого, который превыше всех похвал. Надобно подражать по мере возможности их совершенным образцам. Чужестранцы должны старательно следовать их советам, как, впрочем, и мы.— Я с трудом могу поверить, — ответила Коринна, — что будет благом, если народы всего мира утратят свой национальный колорит, свою особую манеру мыслить и чувствовать; и посмею сказать вам, граф, что ваша ортодоксальность, если позволено мне так выразиться, ортодоксальность, которая не допускает никаких новшеств, с течением времени даже в вашей стране сделает литературу бесплодной. Гений — по сути своей созидатель; он отмечен печатью индивидуальности. Природа, не позволяющая, чтобы на одном дереве было два одинаковых листка, вложила еще больше различия в души людей; а подражание — это своего рода смерть, ибо оно лишает человека его врожденного своеобразия.
— Неужто вы бы хотели, прекрасная чужестранка, — подхватил граф д’Эрфейль, — чтобы мы заимствовали у немцев древнегерманское варварство, у англичан Юнговы «Ночи»{133}
, у испанцев и итальянцев — их concetti{134}? Что станется после такого скрещивания с нашим вкусом, с изяществом французского стиля?— Мне кажется, — вмешался в разговор молчавший до сих пор князь Кастель-Форте, — что все мы друг другу нужны; литература каждой страны открывает тому, кто может постичь ее, новую сферу идей. Ведь еще Карл Пятый говорил: «Тот, кто знает четыре языка, стоит четырех человек». Если это суждение великого политика относилось к деловой стороне жизни, то как же оно справедливо по отношению к литературе! Все иностранцы знают французский язык; следственно, их кругозор шире, чем у французов, не знающих иностранных языков. Отчего же они не дают себе труда их изучить? Они сохранили бы то, что их отличает от других народов, и, быть может, нашли бы у них то, чего не хватает им самим.
Глава вторая
— Вы все-таки должны со мной согласиться, — снова заговорил граф д’Эрфейль, — что в одном отношении нам ни у кого не надо учиться. Наш театр занимает положительно первое место в Европе, и я не представляю себе, чтобы даже англичане осмелились противопоставить Шекспира нашим драматургам.
— Прошу прощения, — прервал его мистер Эджермон, — они на это осмелились. — И он опять погрузился в молчание.