Марксистом, однако, Чуковский так и не стал, как не стал и философом. Марксизм для него только одно из модных идейных течений, которые он пытается анализировать и даже использовать в своих ранних статьях – таких же тяжеловесных, обстоятельных и доказательных, таких же умеренно-язвительных, какой была его первая работа. Таков был вообще доминирующий стиль российской публицистики. Это сейчас мы, говоря о начале века, научились воображать себе легкие завитушки, стиль модерн, декаданс… Но все это будет позже, а пока законодателями мод были народники, легальные марксисты, позитивисты. И Чуковский следовал лучшим образцам своего времени. В основе его философии лежал своего рода объективный материализм, общество в ней предстает как некий саморегулируемый механизм, и все то, что марксисты именуют «надстройкой», а он «полезными обманами», – нужно этому обществу для движения вперед, к лучшему будущему…
Кстати, с марксистами Чуковский немало полемизировал – даже в революционнейшем 1905 году он упрекал Плеханова, выпустившего под псевдонимом «Бельтов» книгу литературной критики «За двадцать лет», в механистичности подхода к писателям. Чуковский называет автора «машиной», «марксометром», который измеряет степень идейного соответствия писателя теории Маркса. Статья эта не переиздавалась вплоть до последнего времени, а марксометром уже через полтора десятилетия вооружились все литературные критики.
Отход от преобладающих в публицистике принципов, приемов и идеологии появляется тогда, когда Чуковский заговаривает о литературе. Тут же и синтаксис его становится проще, и предложения короче, и выражается он яснее. К 1902 году в статьях уже прорисовывается необщее выражение лица – и даже первые намеки на того Чуковского, который любит огорошить читателя первыми же строчками: «Господа. У вас нет сознания. Ибо вы читаете Максима Горького. А в майской книжке „Русского Вестника“ сказано: „Если у человека есть сознание, он не станет читать Максима Горького“». Корней Иванович и через шестьдесят лет умел удивить первой строкой: «Был ли Гомер мужчиной? Нет, Гомер несомненно был женщиной».
В первых статьях только вырабатывается индивидуальный почерк, манера письма, появляются любимые приемы. Он и дальше будет двигаться в уже наметившемся направлении. Станет писать точнее, короче, парадоксальнее, ехиднее. Недаром в его похвалах в это время так часто встречаются слова «точный», «сжатый», «легкий», «жизнь», а ругается он словами «схема», «общее место», «исследования домашнего свойства»… В статье 1903 года «Паки о „Дне“» он говорит: «Ежели писатель по той или иной причине – хочет отдаться „философским изысканиям“, то пусть он производит их „в чистом виде-с“, ибо все его стремления в сторону художественности будут приняты: одними – за художественное бессилие, а другими – за бессилие философское». Конечно, он и много лет спустя жалел, что не стал философом, о чем прямым текстом писал сыну. А все-таки «художественность» слишком сильно притягивала его, слишком уж большую власть над ним имели Овидий и Гораций, Чехов и Толстой, чтобы отдать жизнь наукообразным рассуждениям об утилитаризме, прагматизме, «и прочих кощунственных измах» (его же собственное выражение, правда, полвека спустя и по другому поводу; пока что он предпочитает говорить «о драгоценных сердцу нашему „измах“»). Тем не менее социальный философ в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода (дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых – шестидесятых) рисуют своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком.
Собственного критического метода у него еще нет – хотя в упомянутой статье о Горьком заметны черты, характерные для позднейшего Чуковского-критика. Его не интересует общеизвестный портрет писателя, ему неважно, что говорит об этом писателе критика, что думает о нем общество. Интересно лишь то, что сообщает о писателе его текст. А текст, оказывается, может говорить совсем не то, что кажется на первый взгляд. И нашумевшая пьеса «На дне» вдруг оказывается у критика не пьесой, а трактатом – чем-то вроде сократических диалогов. Пока Чуковский ограничивается цитатой из Сократа и указанием на схожесть ее с горьковскими текстами. Лет через пять статьи его стали куда раскованней; рискну предположить, что, возьмись он за эту тему позднее, – непременно бы схулиганил. Заменил бы, к примеру, русские имена древнегреческими, сделал бы и в самом деле из драмы сократический диалог: «Гиппий: Человек может верить и не верить. Это его дело. Человек свободен. Он за все платит сам…»