Едва он вышел за порог, его охватило слепящим, сухим снегом и ветром; чтобы устоять на ногах, пришлось пригнуться и идти по памяти, даже в двух-трех метрах ничего не было видно, и, когда он, наконец, наткнулся на стену дома, он постоял отдыхая. Добравшись до двери и с трудом расчистив ее от снега, он долго и сильно стучал, временами останавливаясь и прислушиваясь; его внезапно охватило бессознательное ощущение тревоги, несчастья
, но он все еще успокаивал себя и говорил, что она, возможно, у кого-нибудь из соседей, испугалась бури и ушла и, пожалуй, лучше всего вернуться домой. Он еще раз прижался ухом к холодным доскам двери, прислушался, затем, не раздумывая больше, сильным толчком плеча сорвал запор и оказался в холодном и темном коридоре, и тут, в затишье от ветра и снега, чувство несчастья сразу усилилось, и стало жарко, снег за ушами и на шее потек, и он, не сдерживаясь, шумно распахнул вторую дверь, оказавшуюся незапертой, и, оборвав «можно?» в самом начале, присматриваясь, вытянул шею, затем подошел ближе; в комнате стоял вечерний сумрак, холодный, январский, заполнявший теперь дома рано, с трех часов дня, и хотя горел свет, сумрак стоял во всех углах; у него появилась внезапная боль и дыхание остановилось, он медленно поднял руку и стал мять занемевшее горло, он опустился на колени, боясь притронуться к неестественно запрокинутому лицу Архиповой, он лишь взял в руки ее ладони, прижал их к себе. Вдруг на мгновение ему показалось, что это всего лишь бред и они, эти маленькие застывшие ладони, еще могут отогреться, он поймал себя на том, что как-то по-особому, не мигая, глядит на них, и невольно вздрогнул, и ему показалось, что руки Архиповой шевельнулись. Он оставил их, осторожно отвел от себя. Его внимание привлек остро выдвинутый вперед подбородок умершей, и он, не отрывая от него взгляда, поднялся и слегка попятился. Наткнувшись спиной на стену, он потер лоб, чувствуя, что больше не может владеть собой. Все прежнее в жизни отступило, поблекло, и он со страхом почувствовал, что губы будто сами собой раздвигаются в мучительной усмешке; от звука вырвавшегося невольно жалкого смешка он крупно вздрогнул, заставил себя отойти от стены, поправил сбившееся на кровати одеяло, опустился рядом на стул, подумал, что нужно прикрыть ей лицо, но только подумал. Не хватало сил двинуться с места, а нужно было что-то делать, немедленно, сейчас, и он, беспомощно озираясь, встал, грузно походил по комнате, сильнее обычного перекашивая плечи; он не знал, что делать. Кричать? Звать на помощь? Вспоминались война, трупы, погибшие друзья, окопы, блиндажи, лагерфюрер фон Зоненберг, Штиберг, Кранц, Кригер, особенно Кригер — помощник начальника концлагеря. У этого было ангельской свежести лицо, ослепительная улыбка, он всех их узнал в лагере на Висле, где было два порядка дощатых приземистых бараков, как раз шла осень сорок второго, и мутные, сизые волны уносили трупы в Балтийское море. Они проплывали мимо круглосуточно, и офицеры концлагеря тренировались на них в стрельбе из пистолетов.Усилием воли Головин остановил себя — этого не нужно было вспоминать сейчас. К чему? Ничего ведь общего с этой неожиданной смертью. Он взглянул на то, что от нее осталось. Не уберег, сказал он себе, не уберег, все могло быть иначе… Чуть-чуть внимания, и все могло быть иначе.
Не отрываясь Головин смотрел на Архипову, и опять перед ним была осенняя Висла, и в ушах стоял ночной рев Балтийского моря, по берегу которого они метались в поисках лодки после побега из концлагеря; очевидно, умершие все похожи друг на друга. Их было тогда пятеро, и трое, обессилев, остались среди ржавой осенней тьмы; они умирали на глазах, один за другим, едва успев хлебнуть неласкового соленого ветра.
Головин сел, опять встал, в окнах был один ветер, и сам он был один на весь этот холодный, промороженный насквозь мир, и еще пустота большой холодной комнаты, и неподвижность длинного прикрытого простыней тела. Нужно, пожалуй, растопить плиту, позвать людей, сын приедет, а ее уже нет.
Он встал, большой и бессильный сейчас, и уставился в чистый, выскобленный пол, его пугала неумолимость собственной мысли, он вспоминал то, чего не хотел. Он зачем-то долго смотрел на обшарпанный обметок веника в углу, на вымытую, аккуратно расставленную посуду на полке, на прикрытую чистой салфеткой тарелку с хлебом. Это она прикрыла, сказал он себе с пугающим равнодушием и подумал, что сам он почему-то спокоен, невероятно спокоен, словно это не близкий человек умер, а случилось нечто совершенно обычное, будничное.
Головин прислушался, к нему словно вернулся пропавший слух: кто-то пел низким страстным голосом; он медленно оглядел комнату, осторожно ступая, прошел за перегородку и, в недоумении остановившись перед репродуктором, слушая, никак ничего не мог понять. Очевидно, передача местного радио — странная, больная песня: