— Я по дороге в коровник, — лениво, с явным невниманием к его словам, обронила она.
— Ладно, ладно! Найду какую-нибудь умнее тебя. Но знай, ты на очереди, — он дернул за поводья и ускакал.
Дни бегут, и прекрасные мечты удаляются. В кибуце материальная сторона составляет содержание жизни товарищей. Голод становится духовной проблемой. Дежурная на кухне опрокинула ей на голову тарелку с едой после того, как Наоми поймала ее у открытого холодильника впихивающей в рот ложку сметаны. Дежурные на кухне распустили о ней слух, что она не только обжора, но и паразитка, и неряха. Нечего отрицать, есть что-то в этом. Она погружается в раздумья. Стакан выскальзывает из ее рук и разбивается. Она крутит стакан, сосредоточившись на его гранях. Внезапно слышит крики: «почему ты каждый раз разбиваешь стаканы?!» Во время дежурства на кухне она вытирает и вытирает кастрюли, тарелки, стаканы, вилки и ложки, и раздумья уносят ее в дали, известные лишь ей одной.
— Наоми, ты ленишься, — кричит на нее ответственная за мойку посуды, — ты грязная, ты не работаешь так, как надо!
Откуда та знает, что грязная посуда — дело ее рук, а не еще трех дежурных? Шум сопровождает мытье кастрюль и тарелок в гигантских мойках, но крик относится лишь к ней:
— Наоми, ты грязная.
Эта присказка дежурной, следящей за работой, и трех остальных дежурных преследует ее и при стирке.
— Ты работаешь грязно. Остались все пятна. Стирай, как следует!
Рубашки, штаны, трусы, майки летят к ней. Две прачки требуют от нее перестирать их.
— Но ведь я их не стирала, — бормочет она, — ни эту одежду и ни эту.
Но стоит ей лишь раскрыть рот, как обрушивается на нее фонтан криков.
— Своими глазами мы видели, что ты стирала эти вещи!
Они обвиняют ее не только в том, что она не работает чисто, не дисциплинирована, и не считается с остальными, но еще и лжет. Она лишена дома, и некуда ей бежать.
Первым делом, руки! Девиз Второй и Третьей алии обрушивается на нее. Руки у нее обе — левые, говорят все, она не умеет работать, не умеет стирать, мыть посуду, отмывать унитазы и рукомойники Она говорит себе: «каждый считает для себя честью — ущемить меня! Все, что я делаю, — плохо. В глазах общественности все у меня из рук вон плохо. Когда я говорю, все считают мои речи странными, сердятся, а порой удивленно поднимают брови и вообще не обращают внимания на мои слова.
Когда я молчу, говорят, что я гордячка и антиобщественный элемент. Из-за моей непохожести на окружающих я превратилась в боксерскую грушу для избиения, вся их удрученность жизнью обрушивается на меня».
Разочарование собой и окружением стало ее болезнью. Отвращение вызывал у нее расхваливаемый образ сабры — уроженца страны, колючего, как плод кактуса — цабар, сабра. А, по сути, сабру отличала отсутствие культуры и разнузданность, выражающая, по их мнению, безграничную свободу. А ведь среди кибуцников немало людей воспитанных, стремящихся придерживаться культуры, которую они привезли с собой из диаспоры, противопоставить ее вульгарности в поведении и речи. Пример распущенности показал один воспитанник: на глазах у всех он спустил штаны и помочился в собственную панаму из грубой ткани. Компания юнцов хохотала, и особенно сам «герой», этакий факир на час. Ночью Наоми записала в дневнике: «Я так соскучилась по стране Израиля. Но сейчас я хочу вернуться в Германию с первым кораблем». Наутро она устыдилась этих строк, выражавших минутную слабость, и вырвала лист.
Она идет от неудачи к неудаче. Она считает, что в глазах большинства воспитанников, которые росли в простых домах и в другой культуре, она, со своими правилами поведения и предпочтениями, воспринимается, как чужая. Как и на учебной ферме, так и в кибуце ее товарищи решили организовать коммуну. Она только пожала плечами. Ни за какие коврижки она не согласилась на требование группы внести в общую кассу десять марок, карманные деньги, посылаемые ей каждый месяц Лотшин. Деньги эти предназначены на покупку книг, словарей, блокнотов — в общем, на приобретение духовной пищи. Наоми в оппозиции, объявила группа, и она была отброшена в сторону. Кровь ее, как индивидуалистки, разрешена к пролитию. По ночам устраивают ей веселую жизнь. С громким хохотом врываются к ней в постель. Клубок подкатывается к горлу, душит ее. Каким бы ни было ее положение, только внутренние законы ее души определяют границы ее поведения, а никакой общественный диктат. Разве может даже прийти мысль — отказаться от самопишущей ручки, спрятанной под соломенный матрац. Эта память о покойном отце не уйдет в коммуну. Она отказалась от личных часов, ибо имеет право их носить лишь тот, кому часы необходимы для работы. Она верна себе, и ей все равно, если будут сердиться, что она не освободилась от буржуазных привычек.