Мама была красавицей. На ее улыбчивое лицо, на грациозные движения соседи бросали завистливые взгляды. Приходилось ей защищать и свой огород: Я люблю, когда всё растет вперемешку. Тогда понятно, чтó таится в земле и хочет пробиться к свету. Грядки это по-прусски, а мой огород — карнавал. В этом созданном ею Эдеме она, вероятно, читала (раскачиваясь на первых в земле Нижний Рейн голливудских качелях) выпуски знаменитого журнала издательства «Улльштайн»{59}.
Клаус вздохнул. Мамин безостановочный речевой поток и ее склонность исполнять по четыре или пять раз подряд песни классического репертуара (Когда соловьи издают свои трели, разве кто скажет: они надоели?){60} — даже в детстве для него это было чересчур. Теперь, в последние дни, мама не поет, но насвистывает мелодии. Папа, еще во времена Первой мировой, научился полностью отключаться от этого звукового сквозняка, если тот проносился мимо распахнутой двери его мастерской. Папа воспринимал всерьез только краски и линии. Его живопись приносила семье много всего, отнюдь не одно только пропитание. От ранних изящных фигуративных полотен, изображавших, например, лодки на озере Комо, он перешел — под влиянием исторических переломов, революции, инфляции, шаткой республики — к ярким краскам и резким контурам. К той мощной экспрессии, которая тогда будто витала в воздухе. Приглашение на профессорскую должность в академии не заставило себя долго ждать. Вернера Хойзера считали авангардистом. Вокруг него в Дюссельдорфе собиралась занимающаяся живописью и увлекающаяся джазом молодежь ревущих двадцатых. В студенты к нему записался и черный кубинец, Пабло, который запечатлел на полотне сахарный тростник, в фиолетовых тонах, — в высшей степени декоративные джунгли. После начала нацистской диктатуры папа поначалу сохранял свою должность и, вероятно, стыдился того, что он, судя по всему, кажется властям менее значимым, менее провокационным, чем его коллеги, которым пришлось эмигрировать. Чем Бекман или Кокошка. Но его подневольному творчеству, как и преподавательской деятельности, вынужденно вернувшейся к акварелям в народном духе и изобразительным мотивам типа «Жительница Бюккебурга кормит младенца», вскоре пришел конец: когда написанная им картина «Арлекин» — портрет темнокожего юноши, возможно, созданный не без влияния Пабло, без натуралистично изображенного лица (его заменяет смутная тень), — оказался на мюнхенской выставке дегенеративного искусства. Дальше всё произошло очень быстро. Как «культур-большевика» папу досрочно отправили на покой, с уменьшенной пенсией; ему припомнили и то, что Мира, по линии прабабушки, происходит из банкирской семьи Оппенгейм: с одной стороны, верной Германии и занимающейся меценатством, а с другой — все-таки, как ни крути, еврейской. Мира и Вернер пережидали скверные времена в Мербуше{61}, в маленьком домике: читали, тихо напевали, за неимением масляных красок делали гравюры и собирали ясменник для пунша. Одному американскому солдату, который — уже в конце всего, или в новом начале, — обыскивал дома в поисках волков-оборотней и спрятанного оружия, отец показал свою картину «Трое танцуют». Захватчик, увлекающийся искусством, выменял это полотно на изрядное количество сигарет и потом вывез его из страны, спрятав между сидениями своего джипа.
Клауса Хойзера знобило, и он опять вздохнул.
Если бы папа не молчал так подолгу перед мольбертом, он бы тоже участвовал в этом рейнском — самодостаточном, может быть, — речевом потоке своей жены. Оба они ежедневно позволяли себе выпить по бокалу шампанского. Оба привыкли к разрозненным клочкам мыслей, неожиданным выкрикам за порогом двери, даже к разговорам с самим собой: Сейчас? — Нет, я это сделаю позже. Двумя поколениями раньше в маминой семье — в этом смысле — всё, наверное, выглядело еще более странно и удручающе: ее прадедушка, исторический живописец Альфред Ретель{62}, мастер императорских портретов и «танцев смерти», умер в состоянии душевного помрачения.