Доминик улыбнулся, как раньше никогда не улыбался.
— Просто зовёт тебя, принц. «Ли-хейрие» — королевская кровь, обращение, вроде нашего «ваше высочество».
Я подошёл. А она сунула мне в руки лепёшку и убежала. Я ничего сказать не успел.
Лепёшка с сыром и мёдом. Сдобная. Обыкновенное здешнее лакомство — в городе на побережье, в их трактире или харчевне таких лепёшек целые стопки стояли…
Вот тут я и вспомнил. Город на побережье. И девок с побережья.
Мне стало так плохо… я даже описать не могу, насколько плохо. Какая-то бессильная злоба непонятно на что, и тоска кромешная, и стыд — всего было. Просто по земле хотелось кататься и скулить — я бы плакал, да не плакалось. Заклинило.
Плачут — правые. Или те, кто считает себя правым. Я не мог.
Я сунул лепёшку кому-то из солдат, кто под руку подвернулся, схватил Доминика за локоть и оттащил в сторонку, в простенок между сараями. Он не сопротивлялся, но, по лицу понятно, удивился.
А я убедился, что никто нас не видит, как в исповедальне — и преклонил колена.
— Доминик, — говорю, — меня Те Самые сейчас загрызут. Больно вот тут, под рёбрами — и удавиться с тоски хочется. Мне отпущение нужно позарез. Исповедай меня, пожалуйста?
Доминик смотрел на меня с какой-то сложной миной, то ли с тенью улыбочки, то ли ему тоже больно было — не понятно. Подал руку — и я поцеловал. Чего там, нет у меня другого священника, да не особенно и надо!
Я ждал, что он скажет, но он долго молчал и думал. Потом вздохнул и выдал:
— Исповедь приму, Антоний. Но отпущения ты не получишь.
— Бездна адова! — говорю. — Почему?
— Во-первых, потому, — отвечает, грустно и не торопясь, — что это не Те Самые. Я думаю, сейчас с тобой Господь, Антоний. Только Он с тобой впервые в жизни, поэтому тебе худо, страшно и удивительно…
— Не похоже, — говорю. — По-моему, так душу выдирать могут только Они… Но — допустим. Если Господь со мной, почему ж ты отпущение не дашь? — и тут же вспомнил, почему. — Слушай, — говорю, — Доминик… Прости меня. Я знаю — я с духовным лицом, с монахом святой жизни да ещё из свиты Иерарха поступал, как последняя сволочь. Но я же раскаиваюсь, ты же знаешь. Всем сердцем, истинная правда. Я тебе больше никогда не скажу ничего обидного, не говоря уже… ну, ты знаешь, о чём…
Но Доминик нахмурился и отвернулся. Как всегда, прах побери!
— Встань, — приказал, не оборачиваясь. — Я и наши с тобой нелады тут вообще не при чём, как ты не понимаешь! Я тебя уже давно простил — мне ты причинил гораздо меньше зла, чем мог.
Я хотел ещё раз поцеловать его руку, но Доминик её отдёрнул.
— Хватит уже. Встань и слушай!
Я встал, чувствуя, как щёки горят. А чего я хотел? Доминик как Доминик.
— Я не могу смотреть на черномазых, — говорю. — Я всё время вспоминаю тот городишко… Девок… то отравленных, то сгоревших… Убивать язычников, получается, грех?
— Убивать людей — грех, — сказал Доминик. — Любых людей убивать — грех. Смертный грех, потому что непоправимый. Начал понимать, принц?
— Но отпущение? — говорю. Уже просто умолять готов. — Другой священник мне дал бы! Бенедикт дал бы! Доминик, пожалуйста!
— Бенедикт дал бы, — отвечает. — Можешь попросить у Бенедикта.
Я замолчал. Ну да. Он прав, не поспоришь. Вольно Бенедикту было разбрасываться святыми таинствами от Божьего имени… до первого мертвяка!
— Ладно, — говорю. — Я понял. Но — что же делать-то? Доминик, я вправду раскаиваюсь. У меня внутри всё болит, я ужасно хочу всё изменить — но я же просто человек, я же не могу… Ты — другое дело, у тебя благодать…
Он вдруг снова улыбнулся, и меня слегка отпустило.
— Дурак ты, Антоний, — сказал, совсем как тогда, в шатре. Беззлобно, но горько. — Понимаешь, все каются искренне. Если начинает мучать совесть, если вспоминают о преисподней, если грозит эшафот — все просто исходят на искреннее раскаяние. Думаешь, оно что-то меняет? От него кому-нибудь легче?
— Но ведь в церкви читают… — начал я и замолчал.
Мне в голову вдруг пришла очень странная вещь. Все эти кающиеся, и я со всеми заодно — просто трусы по большому счёту. Что я прибежал исповедываться? Оттого, что мне черномазых стало жалко — или мне себя стало жалко? Ах, какой я несчастненький, я вот некстати приказал их убивать и теперь мне от этого плохо…
А Доминик смотрит на меня, как на щенка, как на шелудивого щенка, которому и объяснять-то бесполезно… Жалеет и меня, а что меня жалеть?! Кого я пожалел?!
— Доминик, — говорю, — забудь. До меня дошло. Мне надо просто жить дальше и всё время думать, как хоть что-то исправить. Так?
И тут Доминик толкнул меня плечом, как барон. Улыбаясь.
— Я же говорил — Господь с тобой, Антоний. Считай, что это — твоя епитимья. Если на этой войне в этих горах ты исправишь хоть что-то — может, тебе и отпустится хотя бы часть грехов.
Не то, чтобы мне стало легко по-настоящему, но определённо полегчало. Во всяком случае, удавиться больше не хотелось. Мы просто ушли к волкодавам; Ветер со своей свитой ждал меня, чтобы спланировать общие действия.
Дождь давно кончился, но солнце начало пробиваться сквозь тучи только сейчас.