«Ступай! Ступай и отдай приказ, чтобы меня держали в Севилье пленницей до тех пор, пока преемником Сикста не будет назначен папа, избранный тобой! Сам того не подозревая, ты ведешь мою игру и ты и дальше пойдешь по указанному мною пути и избавишь меня от Монтальте и Сфондрато».
Тем временем король, предупрежденный взглядом Эспинозы, воскликнул с самым любезным видом:
— Как, сударыня! Неужто вы помышляете о том, чтобы покинуть нас?
— Напротив, сир, я выразила намерение продлить свое пребывание при испанском дворе. Правда, я добавила: если только ваше величество не прогонит меня.
— Прогнать вас! Клянусь Святой Троицей, вы не можете так думать! Господин кардинал очень верно сказал вам только что: мы больше не сможем обходиться без вас. Думается, если ваше присутствие не будет украшать нашу страну, солнце покажется нам холодным и блеклым, а цветы — потерявшими свой цвет и аромат. Мы намереваемся оставить вас здесь как можно дольше. Хотите вы того, сударыня, или нет, но вы — наша пленница. Однако успокойтесь: мы сделаем все, что от нас зависит, дабы этот плен не стал вам в тягость.
— Ваше величество слишком добры ко мне! — проникновенно сказала Фауста.
Про себя же она подумала:
«Пленница? Ну что ж, король, пусть будет так! Если все станет развиваться в соответствии с моими желаниями, вскоре настанет твой черед быть моим пленником».
Тем временем, без особых происшествий закончился второй бой, и множество слуг, в чьи обязанности входила уборка арены, хлопотливо занимались своим делом. Наступил, так сказать, антракт, после которого ожидался третий бой — бой Тореро.
Этот поединок был истинным гвоздем праздника. Все ждали его — большинство с нетерпением, но кое-кто и с тревогой…
Простонародье делилось на зрителей двух сортов. Во-первых, те, для кого бой являлся захватывающим зрелищем, кого он мог увлечь до самозабвения.
Таких было большинство, и это были настоящие зрители; они ни о чем не подозревали, не догадывались о том, что должно было здесь произойти, и стремились лишь получше все увидеть и насладиться блестящим искусством Тореро. Все они являлись страстными поклонниками этого человека, и его холодная неустрашимость приводила их в восторг.
Кроме того, здесь находились и те, кому было что-то известно — они или входили в тайное общество, чьим номинальным главой был герцог Кастана, или были подкуплены золотом Фаусты. Эти ждали сигнала, чтобы из простых зрителей, каковых они изображали, превратиться в актеров, участвующих в драме. Когда все придет в движение, они неизбежно увлекут за собой тех, которые ничего не знают, но, будучи страстными почитателями Тореро, не допустят, чтобы кто-то хоть пальцем тронул их героя и остался при этом безнаказанным.
Среди знати, кроме ничтожно малого числа людей, особо приближенных к королю или же к великому инквизитору, — эти знали все, вернее, столько, сколько королю угодно было открыть им, — всем остальным было известно, что речь пойдет об аресте Тореро и что двор опасается, как бы этот арест не вызвал народных волнений.
Само собой разумеется, все эти дворяне — и те, кто знал больше всех, и те, кто знал меньше всех, — были всей душой преданы королю. Недаром великий инквизитор раздал приглашения только тем, на кого он мог положиться.
Именно потому, что о предстоящем аресте Тореро было уже известно, знатные господа, толпившиеся в круговом коридоре, с такой неохотой уступали ему дорогу. Все объяснялось очень просто: никого не прельщала возможность выглядеть доброжелателем по отношению к человеку, которого по высочайшему повелению вот-вот намеревались схватить.
Наконец, кроме знати и простонародья, существовали еще и войска, стянутые Эспинозой внутрь окружавшей площадь ограды и на прилегающие улицы.
Солдаты, как и всякие солдаты вообще, пассивно повиновались приказам командиров и отнюдь не стремились узнать то, что им знать не полагалось. Однако долгое стояние на месте начинало действовать им на нервы, и незаметно для самих себя они тоже стали ждать этого боя с таким же нетерпением, ибо знали, что он положит конец их нескончаемому дежурству.
Вот почему, пока слуги посыпали песком и тщательно ровняли арену, над толпой повисла тяжелая, мрачная тишина. То было обманчивое спокойствие перед бурей.
Филиппа II трудно было обвинить в чувствительности. Такие понятия, как жалость и милосердие, являлись для него лишь словами, они отнюдь не задевали его чувств, и именно эта холодность составляла его силу и делала его столь грозным. Он обладал лишь одной добродетелью: страстной, искренней верой. Вера его была не только религиозной. Он верил также в величие своего рода и в превосходство своей династии.