Да, прямой связи нет пока. Чаушев про себя дополняет то, что сказал Соколов. Сейчас имеет значение все, что касается «Матильды Гейст». Связь может открыться. Соколов — новый человек в городе. Ему труднее. Ничего не попишешь, придется выйти из служебных рамок, помочь Соколову.
— Колесова, я думаю, тоже получила карточку, — говорит Соколов. — Ее-то не обошли, я думаю.
— Я зайду к Колесовой, — отвечает Чаушев.
Да, и там могли быть гости с «Матильды Гейст», коли она возит к нам и такой товар.
— У меня нет оснований вызывать старушку, — слышит Чаушев.
Чаушеву понятно, что кроется за этими словами. Соколов дотошно, с точностью прямо-таки аптекарской взвешивает данные, прежде чем вызвать кого-нибудь к себе, в серый, облицованный мрамором дом на главной улице. И, хотя Соколов проработал здесь уже немало лет, он не потерял еще чувства новичка, который испытывает первые радости от доверенного ему дела. Поэтому он трогательно деликатен, этот человек, на вид такой сухой и как будто нелюдимый. Нет, не может он без достаточной надобности беспокоить честных людей…
Соколов кладет снимок в портфель. Теперь остается одно — позвонить в больницу. Может быть, Райнер очнулся, заговорил… Чаушев снимает трубку.
Нет, Райнер в беспамятстве. Состояние его внушает опасения.
3
Чаушев давно не был у Антонины Сергеевны, в пригороде Ольховке, в маленьком домике за вековыми, высоченными воротами, — вот-вот упадут и раздавят утлый домишко.
Только здесь, в Ольховке, и увидишь теперь деревянные тротуары, резные ворота и наличники, узорчатые флюгера над дощатыми, позеленевшими крышами, только здесь поют свою скрипучую песенку рычаги водоразборных колонок. Город стал каменным, выстрелил в свинцовый, набухший дождями небосвод высотными зданиями, а Ольховка застыла в чащах сирени, яблонь и вишен, стыдливо прячет за ними свой лик русской старины. На улицах Ольховки, летом заполненных дачниками, а в другое время почти безлюдных, Чаушев неизменно вспоминал пушкинские строки:
Это из «Домика в Коломне». Чаушев любит эту поэму. Бережет у себя, в коллекции первоизданий, альманах «Новоселье» 1833 года, где поэма была опубликована. Развернешь мягкие, чуть влажные страницы — и поэзия Пушкина идет к тебе вместе с ароматом эпохи…
Стоят ворота, время еще не свалило их. Чаушев нажал рычаг щеколды — железную собачью голову — и в памяти внезапно, резко очертилась Зойка, в весеннем пальтишке, угловатая и неловкая тогда, в свои шестнадцать лет. Она теряет заколки, нагибается, подбирает их, каштановая копенка волос рушится, свисает. Зойка кое-как, пыхтя и кусая губы, стягивает свою голову потертой, невзрачной бабьей косынкой.
— Ой, Миша!
Только стукнула щеколда, а Антонида Сергеевна уже на крыльце, широко распахивает дверь гостю. Отличный слух у Зойкиной бабушки! Все та же она, худенькая, проворная. Руку сжимает цепко, жестко и, не выпуская, по-свойски ведет через темные сени в горницу.
— Ну, каково наш-то прыгнул!
Бабушка смотрит на Чаушева скрестив руки, с вызовом, и круглое личико ее, в паутинке мелких морщин, сияет торжеством.
Чаушев не сразу понял. Ах да, затяжной прыжок с парашютом, европейский рекорд. Утром передавали по радио… Бабушка, конечно, не пропускает «Последние известия», уж она-то в курсе событий.
— Чайку, Миша?
Подполковник садится к столу. Отказываться бесполезно, — бабушка не выпустит из дома, пока не напоит чаем. Самовар как раз вскипел. Чаушев чувствует щекой его уютное, горьковатое тепло. Теперь редко увидишь самовар. Скоро он станет музейным экспонатом. И мало сохранилось людей, которые называют тебя Мишей.
— Я вчера на фабрике была, — слышит он. — Молодым девчатам рассказывала, как мы санитарками на фронт пошли, против Юденича. Рты разинули, как рыбы! От кого им узнать, как не от меня…
На стене, на выцветающих обоях, — грамоты в рамках, завоеванные бабушкой, знатной ткачихой. Сорок пять лет трудилась на фабрике, успевала и ткань мастерить, и участвовать в фабкоме, во множестве комиссий, обществ, кружков. Но что-то изменилось в горнице. Чаушев никак не уловит, что же?
Надо, однако, перейти к делу. Чаушев медлит, обдумывает, как начать, — не хочется причинять бабушке боль, а придется. Но она опередила его. Личико бабушки потемнело и сделалось как будто еще меньше, когда она быстро, отрывистым полушепотом спросила:
— От нее ничего не слыхать?
— Снимают ее, — сказал Чаушев. — Сидит нарядная, свет бьет в глаза. В комнате мебели и всякого добра нагорожено…
Бабушка сурово кивнула, поднялась и достала из комода фотографию.
— Эта и есть, — сказал Чаушев.
Бабушка вздохнула.
— Ну, как с ней быть, с паскудой? Миша, милый мой, ведь продалась она! Я палец дам отсечь, — бабушка крепко стукнула ребром ладони по пальцу, — не хозяйка она там. Чужое все это… Хозяйка разве сядет на краешек, Миша? На свою вещь полным грузом садятся.