Изнутри не доносилось пронзительных криков, никто не бегал и не кричал снаружи.
— Молли! Сюзи! Дрю! — завопил он.
Ответа не было. Он подбежал так близко, что его брови закурчавились, а кожа, казалось, начинает сползать от жара, как горящая бумага, превращаясь в плотные хрустящие завитки.
— Молли! Сюзи!
Тем временем огонь радостно пожирал свою пищу. Дрю раз десять обежал вокруг дома, пытаясь проникнуть внутрь. Потом сел, подставив тело опаляющему жару, и прождал до тех пор, пока с грохотом не рухнули стены, взметнув тучи искр, пока не обвалились последние балки, погребая полы под слоем оплавленной штукатурки и обугленной дранки, пока само пламя не задохнулось наконец в густом дыму. Медленно зачиналось утро нового дня, и ничего не осталось, кроме подёрнутых пеплом углей да едко тлеющих головешек.
Не замечая жара, который шёл от развалин, Дрю ступил на пепелище. Было ещё слишком темно, и он не мог толком разглядеть, что к чему. У горла на потной коже играли красные блики. Он стоял, как чужак, попавший в новую необычную страну. Здесь — кухня. Обуглившиеся столы, стулья, железная печка, шкафы. Здесь — прихожая. Здесь — гостиная, а вот здесь была их спальня, где…
Где всё ещё была жива Молли!
Она спала среди рухнувших балок и докрасна раскалённых матрасных пружин и железных прутьев.
Она спала как ни в чём не бывало. Маленькие белые руки, вытянутые вдоль тела, усыпаны искрами. Лицо дышало безмятежностью сна, хотя на одной из щёк тлела планка.
Дрю застыл, не веря собственным глазам. Посреди дымящихся остатков спальни она лежала на мерцающей постели из углей — на коже ни царапинки, грудь опускается и подымается, вбирая воздух.
— Молли!
Жива и спит после пожара, после того, как обвалились стены, как на неё обрушился потолок и всё кругом было объято пламенем.
У него на ботинках дымилась кожа, пока он пробирался сквозь курящиеся развалы. Он мог бы сжечь подошвы и не заметить…
— Молли…
Он склонился над ней. Она не шевельнулась и не услышала. Не заговорила в ответ. Она не умирала, но и не жила. Она просто лежала там, где лежала, и огонь окружал её, но не тронул, не причинил ей никакого вреда. Полотняная ночная рубашка была цела, хотя и припорошена пеплом. Каштановые волосы, как по подушке, разметались по куче раскалённых углей.
Он коснулся её щеки — она была прохладной. Прохладной в этом адовом пекле! Губы, тронутые улыбкой, подрагивали от едва заметного дыхания.
И дети были тут же. Под дымной пеленой он различил в золе две маленькие фигурки, разбросавшиеся во сне.
Он перенёс всех троих на край поля.
— Молли, Молли, проснись! Дети, дети, проснитесь!
Они дышали и не двигались. Они не просыпались.
— Дети, проснитесь! Ваша мама…
Умерла? Нет, не умерла. Но…
Он тряс детей, словно те были во всём виноваты. Они не обращали внимания — им снились сны. Он опустил их на землю и застыл над ними, а лицо его было изрезано морщинами.
Он знал, почему они спали, когда бушевал пожар, и всё ещё спят. Он знал, почему Молли так и будет лежать перед ним и никогда больше не захочет рассмеяться.
Могущество косы и пшеницы.
Их жизнь, которой ещё вчера, 30 мая 1938 года, пришёл срок, была продлена по той простой причине, что он отказался косить пшеницу. Им полагалось погибнуть во время пожара. Именно так и должно было быть. Но он не работал в поле, и поэтому ничто не могло причинить им вреда. Дом сгорел и рухнул, а они продолжали существовать, остановленные на полпути, не мёртвые и не живые. Ожидая своего часа. И во всём мире тысячи таких же, как они, — жертвы несчастных случаев, пожаров, болезней, самоубийств — спали в Ожидании — так же, как спала Молли и дети. Бессильные жить, бессильные умереть. Только потому, что кто-то испугался жать спелую пшеницу. Только потому, что один-единственный человек решил не работать косой, никогда больше не брать этой косы в руки.
Он посмотрел на детей. Работа должна исполняться всё время, изо дня в день, беспрерывно и безостановочно: он должен косить всегда, косить вечно, вечно, вечно.
Что ж, подумал он. Что ж. Пойду косить.
Он не сказал им ни слова на прощанье. Он повернулся (в нём медленно закипала злоба), взял косу и пошёл в поле — сначала быстрым шагом, потом побежал, потом понёсся длинными упругими скачками. Колосья били его по ногам, а он, одержимый, неистовый, мучился жаждой работы. Он с криком продирался сквозь густую пшеницу и вдруг остановился.
— Молли! — выкрикнул он и взмахнул косой.
— Сюзи! — выкрикнул он. — Дрю! — И взмахнул ещё раз.
Раздался чей-то вопль. Он даже не обернулся взглянуть на пожарище.
А потом, захлёбываясь от рыданий, он снова и снова взмахивал косой и резал налево и направо, налево и направо, налево и направо. И ещё, и ещё, и ещё. Выкашивая огромные клинья в зелёной пшенице и в спелой пшенице, не выбирая и не заботясь, ругаясь, ещё и ещё, проклиная, содрогаясь от хохота, и лезвие взлетало, сияя на солнце, и шло вниз с поющим свистом!
Вниз!
Взрывы бомб потрясли Москву, Лондон, Токио.
Коса взлетала и опускалась как безумная.
И задымили печи Бельзена и Бухенвальда.
Коса пела, вся в малиновой росе.