И вот в какой-то момент Долль пробудился от глубокого сна, подобного смерти, — сна, в котором ему ничего не вспоминалось, не снилось и, кажется, даже не дышалось… Все еще плохо соображая, он недоуменно огляделся, пытаясь понять: где он и куда делась Альма?.. Она все время лежала рядом, он чувствовал это, а теперь ее не было — он остался совершенно один. Это открытие так сильно его встревожило, что даже разогнало наркотический туман в голове; он сел в постели и осмотрелся…
Он сидел, укрытый одеялом в синюю клеточку, на железной койке, которая некогда была покрашена белой краской, но с тех пор изрядно облупилась. Комнатушка была крошечная, и кроме этой самой койки, в ней не помещалось больше ничего. На высоту человеческого роста стена была выкрашена зеленой масляной краской, а дальше побелена, как и потолок, под которым горела электрическая лампа. Кусок штукатурки с потолка обвалился, и в зияющей дыре виднелись доски перекрытий, а за ними — переплетение труб…
Мгновение он разглядывал дыру над головой, пытаясь сообразить, где уже видел этот потолок с обвалившейся штукатуркой. И вдруг его осенило. Он вспомнил ночь с 15 на 16 февраля 1944 года и один из худших в его жизни налетов, который длился пятьдесят пять минут. Пятьдесят пять минут в непосредственной близости от лечебницы падали бомбы, и за углом большой фугас все сровнял с землей. Больные и сестры, укрывшиеся от бомбежки в подвале, который наполовину выдавался из-под земли и, конечно, для этих целей не подходил, со всех сторон видели зарева пожаров. А когда после отбоя они выбрались наверх, пол в палатах был усыпан стеклянной крошкой, потолки почти всюду обрушились, и именно тогда отвалился этот кусок гипса.
Он помнил все это очень ясно; и внезапно на него вновь накатил ужас и страх той ночи. Как будто вот-вот завоют сирены и загонят его в подвал, обрекая на очередной час мучений.
Но потом он опомнился: ведь наступил мир, мир… Сирена больше не завоет. Он спокойно может спать в «буйной палате» до самого утра — в этой самой «буйной палате», которую сестра Эмеренция именовала попросту «каморочкой». Но как он, герр Долль, очутился в этой каморочке?! Он что, плохо себя вел, буянил? В лечебнице он уже бывал не раз, но здесь еще не оказывался! Ладно, во всяком случае, он лежит не на голом матрасе — ему поставили койку, значит, не так уж все и плохо! И к тому же — он только в этот миг заметил: окованная железом дверь лишь притворена, а значит, ничего ужасного он не натворил.
Он осторожно спустил ноги с койки. Снотворное еще действовало, Долля пошатывало, но если держаться за стену, то идти можно. Невольно он огляделся в поисках тапочек и халата. Но потом вспомнил, что подобных роскошеств у него давно нет. Тогда он накинул на плечи одеяло и вышел в коридор, а оттуда — в вестибюль.
В большом бархатном кресле при свете маленького ночника сидел, как всегда, дежурный. Некоторое время Долль разглядывал его издалека. Нет, это не симпатичный голландец, который проработал на ночных дежурствах всю войну и, бывало, тащил упирающихся больных из коек в подвал, когда с неба уже вовсю сыпались бомбы. Дежурный был незнакомый. Ну и ладно!..
Долль кашлянул и двинулся к нему. Дежурный очнулся от легкой дремы, вгляделся в полумрак и с облегчением откинул голову, узнав Долля.
— Ну что, проснулись? — осведомился он. И добавил: — Смотрите не простудитесь, босиком-то!
— И не подумаю! — отозвался Долль, усаживаясь в плетеное кресло напротив дежурного и закутывая ноги одеялом. — Я никогда не простужаюсь. Крепкий я. Однажды зимой я полдня пролежал под дверью кухни на кафеле, и ничего со мной не случилось.
— Ну надо же! — ответил дежурный. — А зачем вы это сделали?
— Уже не помню! — ответил Долль. — Наверное, хотел получить лекарство, которое мне не давали… Вы теперь вместо Симона Боома?
— А это кто? Ах да, понял, голландский дежурный! Нет, с ним я не пересекся. Он сделал ноги, как только война кончилась. Я здесь всего пару недель.
— А еще кто-нибудь из старой гвардии остался в отделении? Вы наверняка слышали, что я и прежде нередко бывал здесь. Так сказать, завсегдатай.
Он произнес это не без гордости. Время от времени он попадал сюда, когда его истрепанные нервы, никогда не отличавшиеся крепостью, окончательно сдавали. Он переживал здесь очень тяжелые периоды, когда, не имея сил бороться с депрессией, начинал сомневаться в собственном рассудке, — но все же выкарабкивался. А потом в один прекрасный день он объявлял, что выздоровел, и возвращался к работе…
Он любил лечебницу, а особенно это отделение с длинным коридором, ведущим к туалетам, в котором днем и ночью не стихали шаги больных. Любил он и сам коридор, устланный бурым линолеумом: сколько в него выходило белых дверей, все без ручек, зато с замками, которые могли открыть только медработники, и с большими окнами, через которые можно в любую палату заглянуть снаружи, — с окнами, сделанными из такого толстого стекла, что даже самый буйный больной не мог бы разбить его ножкой стула.