И сразу — как удар: взгляд Тани суживается, прыгает в сторону, на лице страх. Я стремительно оборачиваюсь и тоже застываю.
Близко–близко от нас я вижу прижавшееся к траве тело зверя, злобный просверк его глаз, напружившиеся лапы с кривыми грязными когтями.
Я понимаю, что он сейчас кинется на нас, знаю, что этот хищник — чара — уже нападал на человека, знаю, что его прыжок молниеносен, знаю это и не могу пошевельнуться.
— Чара! — крик глухо отдается в моих ушах. — Чара!
Я не узнаю голоса Тани. В каком‑то столбняке я вижу ее протянутую к зверю руку, ее подавшееся вперед тело, она что‑то говорит требовательно и мягко, не разберу что, но в тоне ее слов незнакомая мне сила и власть, льющаяся на этот напряженный комок мускулов, на эту взведенную злобой мину. Прыжка все нет.
Оцепенение отпускает. Краем глаза следя за чарой, я тянусь к пистолету, освобождаю его из кобуры, кладу палец на спасительный курок… И тут на мою руку из‑за спины решительно ложится Танина ладонь.
Она запрещает мне стрелять. С отчетливостью почти зрительной я успеваю осознать, что выстрел — последняя крайность, что промах почти обеспечен, что даже раненый зверь смертельно опасен. В то же бесконечно растянутое мгновение инстинкт, требующий от меня немедленного действия, успевает бурно возмутиться. Еще я успеваю заметить, что Танина рука, протянутая к чаре, не дрожит, но почему‑то белеет от кисти к предплечью. И я вижу, как чара, будто завороженная, тушит блеск глаз, как по ее мускулам проходит волна, как растерянно дергается кончик ее хвоста, как опускается книзу ее плоская треугольная морда…
Чара с фырканьем вскакивает, трусит вдоль берега, садится и, недоуменно поглядывая на нас, принимается лакать воду. Ее язычок ходит быстро, как у кошки. Потом чара поворачивается и степенно убегает. Танина рука бессильно падает.
Секунды перестают быть вечностью. В Танином лице ни кровинки, мне приходится обхватить ее, чтобы она не упала. Но она тотчас выпрямляется. Ее подбородок дергается, глаза сияют, она выпаливает с гордостью:
— А все‑таки послушалась! А все‑таки это кошка, кошка, марсианская кошка!
“Да, — мелькает и проносится мысль — теперь понятно, кто приручил когда‑то земных зверей…”
ВО ВСЕХ ВСЕЛЕННЫХ
Справа склон был ослепляюще–белым, слева непроницаемо черным. Они ехали дном ущелья по самой границе света и мрака, жары и холода, но разницы между крайностями не ощущали. Свет был безжалостно неподвижен, и темнота тоже; жесткая нагота камня была там и здесь; одинаково мрачное небо катилось над вездеходом, повторяя изгибы ущелья. Даже камни стучали под гусеницами не так, как на Земле, — резче, грубей. Проводником звука был металл, только металл; и отсутствие воздуха лишало его привычных обертонов.
И сами люди находились в футлярах–скафандрах, да и скафандры тоже были вложены в футляр — коробку вездехода. Уже пять часов в скафандре, где воздух вроде бы воздух, но какой‑то процеженный, химический, безвкусно–неприятный. А снаружи — мрак и пламень, оцепеневший костер безжизненной материи. Ни одной земной краски!
Голова в шлеме уже казалась чужой. Тело устало от неподвижности одних мышц и от тупой борьбы с тряской других. Все: и мысли, и чувства, и плоть — жаждало отдыха. И прежде всего отдыха от, Луны. Энергией их могла наполнить одна–единственная зеленая былинка. Но увидеть ее можно было лишь во сне.
— Ну, теперь близко, — сказал Преображенский, облизывая губы.
Он сидел за рулем, непоколебимый как скала, и даже скафандр на его плечах был не округлым, а угловатым.
“Близко…” — повторил про себя Крамер.
Близко было и час назад. Просто им хотелось, чтобы было близко. Ради этого они и поехали напрямую, благо геологи вольны выбирать себе маршрут.
При слове “близко” Романов оживился и восторженным тенорком заговорил о петрографическом составе мелькавших по сторонам пород. Он заговорил об этом не потому, что его взволновало какое‑то новое соображение, и не затем, чтобы помочь другим скоротать время. Как всякий новичок, он боялся не проявить должного, по его мнению, энтузиазма, боялся, что его заподозрят в равнодушии к лунной геологии. Они все были энтузиасты, только об этом не было принято говорить вслух, как не принято говорить вслух о любви, а принято было ругать Луну, благо в такие минуты, как сейчас, они искренне ненавидели ее. Но Романову это было еще невдомек.
— Помолчи! — вырвалось у Преображенского. Романов осекся.
— Да, — сказал Крамер, пытаясь сгладить неловкость. — Не так это просто — Луна.
Он замолчал. Нигде они так не ощущали бессилие слов, как здесь. Самые простые слова приобретали тут иное, чем на Земле, эмоциональное содержание. Лунная темнота была не той темнотой, что когда‑то дала человечеству это понятие. И свет. И многое другое тоже. Вот почему они не любили рассказывать о Луне. Их описания Луны оставались ложью, как бы тщательно они ни подбирали слова. Правильно их воспринять мог лишь тот, кто сам побывал на Луне. А ему не надо было рассказывать.