Но это не страшно, потому что сегодня по-русски можно изъясняться и на английском. Праобраз такого языка возник в разгар «холодной войны», когда Энтони Берджесс создал воляпюк двух держав и написал на нем роман «Заводной апельсин». Но, как это всегда и бывает, история распорядилась прогнозом вопреки обещанию пророка. Не русский овладел английским, чего боялся автор, а наоборот: английский – русским. Это даже удобно, потому что английский язык, поделившись своей самой мускулистой частью речи, теперь за нас все делает – и шопинг, и шэйпинг, и (не вру!) улучшайзинг.
При этом, в отличие от исторических прецедентов, вроде татарского ига и норманнского нашествия, это завоевание оказалось сугубо мирным, даже – благодушным. Английский не победил русских, а соблазнил их, в основном – съедобным. Оказавшись «кухонной латынью», английский все время будит аппетит, даже к политике, особенно, когда она устраивает «Лобстерный саммит».
Язык, однако, как деньги, не бывает глупым. Он всегда знает, что делает, в том числе – за столом, где обнаруживается подспудный смысл чужеземной напасти. Полузнакомая еда служит посредником, примиряющим противоречия вступивших в контакт цивилизаций. Вот так мореходы очаровали гавайцев консервированным лососем, сразу похожим и не похожим на того, что туземцы ловили в океане. В Москве подобную роль играл напоминающий котлету, но не дотягивающийся до нее гамбургер. Не зря в первый «Макдональдс», как в Большой театр, приезжали гости из провинции. Сам я попал в него год спустя, когда схлынула очередь. От всех остальных он отличался тем, что кофе не было, а за кетчуп брали три рубля.
Пережив трудности роста, вкрадчивый бизнес соблазна вырос в бандершу, которая выдает банальное за экзотическое, величая своих товарок баядерками. Только назвав остывший чай «айс ти», его можно обменять на пять долларов. И самым дорогим из всех блинов на Тверской оказался не с икрой и семгой, а тот, который назывался «э-мэйл».
– Когда я читал «День опричника», – признался я на прощание московскому другу, – мне показалось, что Сорокин спорит с Путиным о том, какой будет Россия – Петра или Ивана?
– Она стала и той, и другой, и третьей. Ее формула: верхам – новая революция, низам – старая. Одним – ресторан «Ваниль», другим – кровь и почва.
– Не знаю, но я заметил, что, разбогатев, люди меньше говорят о любви к народу, откупаясь от него яйцами Фаберже.
– И слава Богу. Самая безопасная в мире революция – консьюмеристская. Потребительская, – добавил он для меня.
Вид сбоку
– Как ваша фамилия? – строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
– Генис.
– Вы уверены?
– Увы.
– Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, – начал он, не успев завести мотор, – вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
– Почему? – опешил я.
– Потому, – объявил он заветное, – что на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
– Почему?
– В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
– Почему? – опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
– Идиоты. Это научный факт. Все ведь знают, что умных – один на миллион, а латышей – полтора миллиона. Пары не выходит.
Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.
– Даже вы, наверное, знаете, – сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, – какой самый влиятельный в России писатель.
– Пушкин? – напрягся я.
– Лимонов!
– Почему? – опять завел я свое.
– Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
– Архаично, – одобрил я, чтобы не ссориться.
– Я так и думал, что вам понравится. Вы же мамонт, из диссидентов.
Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:
– Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.
– И моя. Чтобы НАТО – к России.
– Почему? – не нашел я другого слова.
– Потому, – отрезал он, уходя, – что мы вам – не Европа.
– Это вы – не Европа, – закричал я ему в спину, – а мы с Пушкиным – еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю – нет, исповедую – простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.
Язык Европы – архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.
Архитектура – средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.