Молвилось, что, если колдуну скучно станет лежать в яме, он сподобится встать поплясать особой лунной ночью, да еще и тех, кто рядом лежит, поднять за собой.
Кто знает, может, так оно и есть. Я не собирался о том дознаваться. Я собирался жить.
Что-то почудилось, что-то, забежавшее вперед по правую руку. Я встал. Повернул голову, чтобы не смотреть прямо: кто смотрит прямо, тех после по глазам находят, даже если из Леса выйдут. Это все знают.
Я видел будто бы малых тонких ребят, затеявших игру-чехарду. Вот один встал горкой, другой перемахнул через него, сам опустился на четверки… А вот и третий, и пятый. Только то не плодь людская: тени-боровики, наросшие, налипшие на гробовые доски, а после злым человеком стружкой снятые, заклятые, по воде пущенные, на чью-то гибель.
Так тени и ходят-гульбят, а случись простой малый на их пути – изведут.
Не моя работа, хоть я б и сумел. Чья-то давняя.
Я дождался, пока играющие скроются.
Тогда двинулся дальше.
Луна прорезалась сквозь Лес. Ее нижний край расплывался в красноту, словно охваченный воспалением, но быстро светлел. Лезвие серпа изъела плесень – в этом году ее разрослось много, и лунные ночи были вдвое темнее обычного.
Противоположный, невидимый, край лунного лика чуть отсвечивал: теперь, когда глаза привыкли, я видел пыльную зеленоватую кайму. Говорили – к холодной зиме, к теплой зиме, к урожаю, неурожаю, войне, миру, голоду, изобилию. Всяк говорил что-то свое, а я помалкивал. По мне, Луна слишком далеко, чтобы ей было дело до нас, а нам – до нее.
Говорили, между прочим, что Иван родственником приходится Луне. Мать она ему, что ли. Кто разберет. Пусти уши в народ, такого наслушаешься.
Мое колдовство никак не опиралось на Луну. Попроще. Оно делалось с расчетом в основном на кровь, серу и металл.
Звезды пялились в упор. Но им тоже не было дела.
Вот и славно.
Зашлась каркающим лаем собака где-то не так уж далеко, и я поспешил в темноту, за мост. Оттуда назад я уже не поверну.
Луна давила, тянула в глубину, точно жернов.
Луна походила на грош, забытый на дне корчаги. Порыжелый, тронутый цветением, склизкий даже на вид. Как монета, прилипшая к глазу мертвяка.
Многое обо мне говорили, много сплеток плели, но в одном все ошибались. Не был я Луне братом, не был мужем или сыном ей, старой скудельнице, глодательнице костей.
Дом мой лежал много дальше, за сорок дней, за сорок ночей пути в горячем железе.
Я пришел сюда гостем-странником, паучьей звездой и всегда был – сам по себе. Пока не угодил в Князеву облаву. Тех Ловчих, что меня брали, я на месте порвал, но запереть меня успели. Тоже знали свое дело.
Лес округ разнимался, расходился от нас прочь. Мы словно обернулись камнями, плывущими по воде; круги тревожили Лес, чесали его против шерсти.
Уж, кажется, самородный колдун должен был взять на себя все внимание. На деле его словно не видели. Все глаза – на нас.
Конь мой шел ровно, памятуя о плети.
Марь за спиной тихо пела; под голосом ее мерзли травы, раскрывались раны, руда оборачивалась огнем прямо в жилах.
Я привык к Огнепалой, как привыкают к увечью.
Князь знал, кого ставить ко мне в наперстники. Серебро к золоту, Луну к Солнцу.
Я наклонился, приник к жесткой ажурной гриве, взглядывая промеж конских ушей. Так вернее видать.
Глаза и голову заломило, как под большой водой. Все провернулось кругом, будто на винту, но конь мой стоял недвижно, выпрямив ноги, как деревянный. Марь тихо вздохнула, не допев песни.
Что-то мягко упало в траву: точно слетышек из гнезда вывалился.
Звуков не стало; урезали языки ночи. Я разбирал медленное глубокое дыхание Мари. Смирница ждала:
я должен был идти первым здесь. Опустил к бедру руку. Всему оружию, мертвому и живому, прошлому и настоящему, горячему и холодному, я предпочитал плеть.
Я назвал ее Крапивой, потому что совсем без имени оружию негоже.
Мы были схожи с ней. Так близко мне сходство с вешним змеевым кублом: множество шелестящих языков, скользящих веревчатых тел, стрекучих жал.
Сметы мне нет.
Рукоятка у Крапивы деревянная, плетиво из сыромятной кожи да травы кручено, из костей прядено. Девять хвостов, на каждом по узлу, в каждом узле, что в силке, по паре стекольных камешков-глазков, черному да белому. Чтобы верно руке служила и при Солнце, и при Луне.
Опять потянуло голову, но тут уж я не дал шутки шутить: щелкнула Крапива языком, цыкнула костяным зубом, ахнула, расстилаясь в полете. Выгрызла из ночи кусок, вернулась тяжелая, мокрая, волоча за собой наживо содранную кожу.
Была та кожа будто сорочка из пера да пуха. Облатка.
Заскрипело, точно дерево почали гнуть-крутить.
Поднял голову: на свилеватом суку, выставив острые колени, сидела голая девка. Без кожи: сухое мясо, желтое да серое, было едва прикрыто нежным ивовым пушком. Волосья ветками гнездовыми по лицу валились; подкрученные, как у птицы, когти рук и ног глубоко уходили в дерево. Собаки мои горготали, но не лаяли.
– Зачем же ты, добрый молодец, платье мое да опояску скрал? Или люба я тебе?