Фома Аквинский в «Сумме против язычников» оставил нам своё беглое наблюдение о том, что сама практика искусства (в расширенном смысле, которым обладал термин
Наивысшее счастье человека заключается в созерцании Бога. И, тем не менее, поскольку человеческая деятельность, включая искусство, направлена на созерцание Бога как на свою подлинную цель, между деятельностью в искусстве и счастьем обязательно должна быть связь. «Для совершенства созерцания потребна невредимость тела, и ей служат все искусственные объекты, потребные для жизни»[159]
. Направленность всех человеческих действий на достижение счастья, таким образом, гарантирует, что даже произведения искусства в каком-то смысле вписаны в режим созерцания как в наивысшую цель человеческого рода.Результатом неосторожного сближения между практикой искусства и работой над собой стало упразднение творчества. Об этом свидетельствует авангардное искусство. Первостепенная роль, отведённая художнику и творческому процессу, странным образом подменила собой их же произведения. Дадаизм, на самом деле, был направлен не столько против искусства – преобразованного им в нечто среднее между мистической дисциплиной и критической деятельностью, – сколько против произведения, изгнанного с пьедестала и осмеянного им. Именно в этом смысле Хуго Балль[160]
, на пороге своего религиозного обращения, советовал художникам перестать создавать произведения, чтобы посвятить себя «энергичным усилиям по реанимации самих себя»[161]. Что же до Дюшана, то при работе надТо, к чему я стремлюсь, моё будущее развитие, моё решение проблемы – это вовсе не делать ничего, как можно быстрее, но сознательно, с осмотрительностью и осторожностью. Я стремлюсь просто быть. Я стану «художником». Обо мне будут говорить: он – «художник». Я буду чувствовать себя «художником», самым настоящим художником, потому что не буду писать картин […]. Факт существования в качестве художника станет самой «колоссальной» художественной работой всех времён[166]
.Однако, как, пожалуй, с излишней очевидностью показывают эти слова, вместе с упразднением произведения неожиданно исчезает и работа над собой. Художник, отказавшийся от произведения ради возможности сконцентрироваться на преобразовании собственной личности, теперь абсолютно не способен произвести в самом себе ничего, кроме ироничной маски или простой экспозиции своего живого тела без всякого стеснения. Это человек без содержания, который созерцает – неизвестно, с удовлетворением или с ужасом – пустоту, оставшуюся внутри него после исчезновения произведения.