Примерно такого же размера особое пятно. Каинова печать, в старину выступало на теле каждого душегуба в том самом месте, через которое он лишил жизни свою жертву. Так, во всяком случае, рассказывал Ивану Дмитриевичу отец, служивший копиистом в уездном суде. Ему-то легко было в это верить. Папаша просидел в суде всю жизнь, но и в глаза не видывал настоящего убийцы. Тогда в их городишке никто никого не убивал. Как-то так получалось, что до смертоубийства никогда не доходило. Даже когда стенка на стенку сшибались городские концы, кровавя на пруду лед, хотя плакались жестоко, ломали руки и ноги, проламывали головы, все почему-то оставались живы. Разбойники в окрестных лесах время от времени заводились, грабили, конечно, кошельки отбирали, однако брать смертный грех на душу остерегались и они. Теперь и там пошло по-другому, а здесь, в Питере, и подавно. Иногда Ивану Дмитриевичу казалось, что прав был отец: раньше, в старые времена, выступала Каинова печать, а нынче — нет. Стерлась у Господа Бога небесная печатка, которой ставил он свое клеймо, слишком часто приходилось пускать ее в дело.
— Поздно, — с сомнением в голосе сказал Сопов. — Народ вон уже появился.
— На это ему плевать, — ответил Иван Дмитриевич.
Подумаешь, прохожие! Еще и спокойнее днем-то. Явится солидный господин, позвонит у двери, войдет в дом, заговорит камердинеру зубы, а потом — по башке ему…
— Иван Дмитриевич, — вдохновенно зашептал Сыч, — я придумал! Надо у крыльца шляпу положить, а под нее — кирпич. Ну хоть фуражку мою! Он, сволочь-то эта, мимо не пройдет. Пнет по фуражке и охромеет. Тут мы на него…
— Помолчи-ка, — велел Иван Дмитриевич.
В то же время подумалось, что детская эта западня со шляпой могла бы сослужить хорошую службу. Жаль, из-за ограды выходить нельзя.
Сыпался маленький серенький дождик. Даже и не дождик, а так, морось. В пропитанном влагой воздухе у Ивана Дмитриевича распушились бакенбарды. Он держал под наблюдением крыльцо княжеского дома с прилегающей частью улицы, смотрел, как воробьи расклевывают навоз, оставшийся от посольских, жандармских и казачьих лошадей, и слышал сзади сиплое дыхание Сыча, спокойное — Сопова. За казармой умывались солдаты, с фырканьем плескали друг другу воду на голые спины. Проехал по улице водовоз, долго брякало привязанное к бочке ведро. В чьей-то кухне закричал петух, лаяли собаки, дым из труб низко стелился над крышами, не поднимался вверх, потому что в такую погоду тяги почти нет, медленно и вяло разгораются в печах сырые весенние дрова. Галдели вороны. Как всегда весной и осенью, когда деревья стоят голые, вороний крик, не заглушаемый шелестом листвы, был особенно громким, надоедливым и надсадным. В соседнем доме заплакал ребенок. Дворник, разгоняя лужи, с раздирающим душу звуком орудовал своей деревянной, на конце обитой жестью широкой лопатой. Начинался день, текла обычная жизнь, и вовсе не казалось невероятным, что смерть князя фон Аренсберга была следствием именно этой жизни со всеми ее случайностями, неразберихой, а не какой-то иной, главной, для которой эта — всего лишь подножие.
Вдруг Сыч, в очередной раз припав к щели в заборе, обратил к Ивану Дмитриевичу померт-вевшее лицо.
— Вот, значит, кого ждем…
Иван Дмитриевич выглянул из-за столба. По улице, направляясь к дому фон Аренсберга, деловито поспешал Левицкий.
3
На берегу первым выпрыгнул шуваловский адъютант с Кораном под мышкой, за ним — Певцов.
— Рукавишников! — позвал он.
Но Рукавишникова на запятках не оказалось, при бешеной скачке он свалился где-то по дороге.
Две чайки сидели на воде за кормой итальянской шхуны. Рассветало.
— Вовремя успели, — с некоторым сожалением сказал адъютант, глядя на валивший из трубы дым.
Он сочувствовал эмиссарам Гарибальди, отомстившим австрийскому князю.
— Мне, я думаю, неприлично быть на этом судне, — вылезая из кареты, заметил Шувалов.
— Я пойду один, — вызвался Певцов.
— Что вы собираетесь там делать?
— Для начала потолкую с капитаном.
— Вы знаете по-итальянски?
— Они все отлично понимают французский язык. Если не станут прикидываться, договоримся.
— Может быть, возьмете кого-нибудь из них? — Шувалов кивнул на казаков, которые уже спешились и стояли поодаль, держа лошадей под уздцы.
— Нет, ваше сиятельство. Тут лучше бы без шуму, деликатно.
— Есаул, — распорядился Шувалов, — отдайте ротмистру свой револьвер.
Певцов принял оружие:
— Заряжен?
— Так точно.
— А я? — спросил Константинов.
— Надо будет, позову. Стой пока здесь.
Вернув есаулу пустую кобуру, Певцов сунул револьвер за гашник, под мундир, и начал карабкаться по трапу. Наполеондоры, взятые у Константинова, лежали в кармане.
Над бортом показалась голова в матросском берете с помпоном.
— О! Ти лоцман?
Певцов разозлился. Голубая шинель, эполеты… Нужно быть идиотом, чтобы принять его за портового лоцмана.