Любил согнутые спины настоятель монастыря в Изе. Впрочем, и сам, выпив красного винца, выходил не раз во двор, хватал топор — и разлетались в щепки самые треклятые буковые колоды. Намахавшись, усаживался на дрова. Послушник снова подносил хмельного. Настоятель блаженно тянул терпко-сладкое питьё и шёл почивать в сонную.
Трудно было понять: то ли так силён, то ли просто гневен настоятель. И когда он вызвал в просторную приёмную монаха Феодосия, ченцы переглянулись: гляди, рассол заставит таскать, а Феодосий — он упрям, как-никак самый старший из молодых монахов.
Но Россоха вышел от архимандрита какой-то взволнованный. Возвратившись к братьям, рассеянно взглянул на свой верстак и зашагал через глухой двор. Окликнули: хоть и боязливые, а всё же любопытные были юные ченцы. Он ответил:
— Учиться посылают в богословскую школу. В Югославию…
—
Из воспоминаний Ф. И. Россохи:
«Когда ты на склоне лет и, словно с вершины, озираешь прожитую жизнь, — видится она как на ладони, и закоулки все в ней открываются, и повороты разные, — осознаешь, что тобою двигало в детстве или юности. Было у меня время в фашистских застенках перебирать свою жизнь по листочкам, и вот теперь яснее могу и себе, и другим ответить, как я, сын бедняцкий да и внук бедняцкий, пошёл служить в монахи, затем стал священником. Нижний Быстрый на Хустщине, где я родился в 1903 году, — из всех убогих сел был, пожалуй, самым что ни на есть „Заплатовым, Дырявиным, Неёловым, Неурожайкой тож“. Видится мне мой дедусь Иван, согнутый старик, который все бондарил, делал деревянные коновки, цебрики и другую крестьянскую утварь — мастерил из дерева. В лес уже не мог ходить. А моего отца тоже Иваном звали, он был лесоруб, только видел я его все меньше и меньше — он ходил по заработкам. Мы с дедом Иваном спали на соломе, рядышком с коровой — в красивых белых пятнах была та корова, и звали её Красей. Я помогал деду делать бочки, держал ему обручи и, конечно, тоже мечтал стать в жизни бондарем. Но когда однажды отец принёс домой календарь и показал в заголовке буквы, мне не надо было больше объяснять. Отец с дедом тут поговорили и решили отдать меня в школу. Не сразу я понял, почему дед сидел зимой босым — сапоги ведь продали, чтобы заплатить учителю Пукану: „певцоучитель“ был страшный пьяница и все пропивал. Учил, конечно, больше молитвы читать…
Ещё один листочек вспомнился мне в лагере. На нём дата — 1913 год. Пришёл я из школы, а в хате отец с матерью сидят и ничего не делают — руки на столе. Вижу, у печи — мадьярский жандарм, а на столе перед отцом и матерью — книги из России. Одна из них, помню, называлась «Киевопечерский патерик»— по нынешним временам, если рассудить, ну, что в ней могло быть крамольного, бунтарского, противного австро-венгерскому режиму? Разве что стремление наших закарпатцев к единокровным братьям за Карпатами настолько пугало ревностных блюстителей монархического строя, что даже в появлении подобных изданий в забитых, тёмных семьях верховинцев усматривали политическое преступление…
На столе, рядом с книгами, лежали снятые со стен старые иконы — их тоже, оказалось, привезли из Киева. Кто и когда — конечно, я не ведал. Забрали жандармы отца и мать в Хуст вместе с книгами да иконами, а я с четырьмя меньшими братьями и сёстрами да стареньким дедом остался за старшего — и как будто сразу повзрослел. А через неделю пришли и за дедом. Он пас корову в поле, слабенький был дед и совсем глухой — восемьдесят пятый год, не шутка. Жандармы пытались тянуть его с собой, но он идти не мог. Тогда начали бить —там же, на поле, бедняжку и убили. Два дня ещё дед пролежал на зелёной полянке Подине — боялись мы к нему подходить, потом вдвоём с братом Василием всё-таки решились: взяли санки и перевезли труп старика в хату. Жандармы доставили из тюрьмы отца, чтобы похоронил, и увезли назад. Узнали мы после, что в Мараморош-Сигете был большой процесс. Отцу дали два года тюрьмы да ещё накинули сто серебряных штрафа.
Это уже рассказала мать — её отпустили, так как была беременна…
Только много лет спустя я понял, почему меня взяли в Изянскую обитель: монастырь этот был основан где-то в самом начале двадцатых годов, и его наставники брали к себе прежде всего тех, чьи родители подвергались гонениям за православную ориентацию. Конечно, вдалбливали мне в голову смирение и послушание, да деда Ивана я забыть не мог: окровавленное тело старика не раз по ночам снилось и в монастырских стенах, гнев и ненависть душили мне грудь. Однако учился. Помнил наказ отца: «Выбьешься, Фома, в люди. Если всю грамоту постигнешь — многое поймёшь, чего нам, неграмотным, понять умом трудно, хотя своим сердцем и постигли…»
И когда после учёбы рукоположили меня в сан священника — помнил отцовские слова. И когда мне дали парафию в Ребрине — в восточной Словакии. И когда возвратился в родные края…