Долго они сидели втроем, вели самую обыкновенную беседу. Если бы кто-то в этот момент заглянул к ним, ему и в голову не пришло бы, что внутренне они все трое ненавидели друг друга, что это мирное застолье — лишь маскировка. Не больше.
Как только над оконцем нависла первая сосулька, прозрачная до голубизны, у Григория сил будто прибавилось: он, неожиданно осмелев, сполз с печи, которую не покидал почти месяц. Только встал на зыбкий пол, только выпрямился—стены избушки пришли в движение, сначала лишь качнулись, а потом закружились все быстрее, все неистовее. Чтобы не грохнуться на пол, он опустился на приступку, и оставался недвижим, пока стены, сделав еще несколько кругов, не замерли на своих привычных местах.
Тогда он снова встал. Ждал, что стены опять метнутся на него, но они лишь качнулись. Поверив им, он, придерживаясь рукой за темные и потрескавшиеся от времени бревна, дошел до оконца. Пошатывался, чувствовал, как от слабости дрожали колени, но дошел до оконца и поспешно опустился на лавку. Сидел, прислушивался к бешеному бою сердца и улыбался тому, что оно заявляло о себе так яростно и надежно.
А лес — матерые, разлапистые ели, казавшиеся синими от белизны снега, залитого солнцем, — подступил к самому оконцу, которое было так мало, что невольно подумалось: если фрицы или полицаи нагрянут, в него не выпрыгнешь, в него можно будет только протиснуться. Подумал об этом по привычке к осторожности, хотя был уверен, что ни те, ни другие не заглянут сюда. По крайней мере, до лета. Бездорожье помешает, лесная глухомань отпугнет. Ведь и сам он, когда нечаянно забрел в эти места, прежде всего подумал, что так и загинут они с Петром среди этих елей-великанов, которые, казалось, равнодушно взирали на то, каких усилий людям стоил каждый шаг. Правда, он, Григорий, в то время, считай, почти бесчувственным был, если что видел и понимал, то смутно или не до конца; будто кто перед его глазами на мгновение делал щелочку в занавеси, чтобы сразу же напрочь изничтожить ее.
Можно прямо сказать, что не сам он шел тогда, а Петро тащил его на себе. Мужика в расцвете сил пацан на себе пер!
Из тех теперь уж далеких дней Григорий хорошо помнит лишь одно: на второй день пути вдруг задыхаться начал, страшную слабость во всем теле почувствовал. И очень часто глотал снег, чтобы заглушить пожар, сжигавший нутро.
Не смог затушить. К утру третьего дня пожарище так разгорелось, что встать с еловых веток Григорий уже не смог. Сил только на то и хватило, чтобы прошептать Петру:
— Ты иди… Все время в этом направлении иди… А я полежу… Не бойся, догоню…
Петька швыркнул носом и ответил неожиданно по-взрослому:
— Не болтай. Лучше обопрись на меня — и пойдем. Или я тятьку пьяного домой не волакивал? А он потяжельше тебя, да и я еще совсем мальцом был.
Если верить Петьке, еще двое суток он пер на себе Григория. Говорит, раза два или три здорово перетрусил, даже сопли пустил: думал, не осилит.
Но ведь не бросил!
Григорий не помнил, как оказался в этой избенке. Опять же Петька поведал: дескать, почти и вовсе я из сил выбился, когда буквально в метре от себя увидел носки самодельных лыж. Только поднял глаза — сразу уперся ими в здорового мужика, стоявшего на пути. Конечно, опешил от неожиданности, не знал, то ли зареветь, чтобы попытаться разжалобить случайного встречного, то ли попытаться завладеть автоматом, болтавшимся на животе у Григория.
Ничего не успел решить, а мужик, заросший волосами по самые глаза, как-то особенно осторожно и легко уже взвалил Григория на свою чуть сутулую и широченную спину и зашагал в самую чащобу, не сказав ни слова.
Лишь в избенке, которая смахивала на обыкновенную деревенскую баньку, раздев Григория почти догола и уложив его на горячую печь, мужик пробурчал сиплым голосом:
— Величай меня дедом Потапом. Он, — кивок в сторону Григория, — стало быть, мой сын, а тебе — отец. И наиважнейшее, ежели кто спросит, — тиф у него. Сыпняк!
Дед Потап столько тайного смысла вложил в последнее слово, что у Петра спина зарябила мурашками, и стало очень жаль Григория — такого горячущего и беспомощного.
— Фашисты, они тифа боятся, сразу удерут, коль такое заявим.
С неделю, пока Григорий в беспамятстве пребывал, дед Потап больше не обронил ни слова. Молча ухаживал за ним, Григорием, молча готовил и нехитрую еду — чаще варил в чугунке картошку, но иногда, бывало, и что-то среднее между кашей-размазней и густой баландой. И еще — немилосердно чадил самосадом, сидя у топящейся печки или около двери, где почти всегда к утру порог белел инеем.
Потом, когда Григорий медленно, но все же пошел на поправку, Петро стал иногда исчезать из дома; едва рассветет — наденет старые дедовы лыжи — и шасть в лес! Зачастую только поздним вечером являлся, чтобы без промедления наброситься на еду и сразу нырнуть на полати. А там обязательно уляжется так, чтобы и Григория и деда Потапа видеть. Лежит и зыркает глазами то на одного, то на другого: чувствовалось — охота парню дать волю языку, но молчал, пересиливал себя; словно боялся хорошую тишину словом сломать.