1957 год
31 марта
День золотых лаптей.
Ночью, во сне гудели нервные перетруженные ноги. В правой что-то сильно рвануло и треснуло. От дикой боли я взвыл.
На реке, вероятно, трещал, вздуваясь, лед Утро оранжевых троллейбусов.
От недосыпу и серебряного залитого солнцем асфальта в глазах золотые круги и звезды. Еще спят северные розы… Бегу… Поезд. Паровик. Кряхтит.
В вагоне поздние лыжники мажут жидкой мазью стертые лыжатины. Один, в очках, сказал девушке с зеркальными глазами заветное слово: «Консистенция». Это он про погоду и про лыжную мазь. Я смеюсь в Виталия Бианки. Он заметил и холодно взглянул на мою ногу, которая вся лежит на лавке. Она побаливает… За окном торчат мундштуки дымных заводских труб. Дорохове
Я вываливаюсь из вагона. Дребезжу и взбрыкиваю ноющей ногой. Растаптываю и разбрасываю по лужам звенящие льдиночки. Солнце шпарит. Солнце делает людей красивыми и честными. Радостно и розыстно. Ты уже встала, там, на востоке.
Вон за той избушкой стрелочника, вон за тем синим лесом, звенит и ласкает глазами высокое небо… Роза северных ветров. Подруга солнечных зайчиков, заря тягостной для меня Москвы…
Сажусь в автобус, красный и замызганный грязной водой. Фыркая и дергаясь назад, автобус несется по коричневому неумытому ремню шоссе. Голубоглазая женщина смеется над москвичами и называет себя «мешошницей». Мне смешно на нее смотреть…
Меня встречают мои. Оба помолодели и подтянулись. Отец выглядит молодым стройным мужчиной-фертом. У мамы радостное лицо, и не поймешь, не то у нее загар, не то такие частые золотые веснушки. Я перестаю хромать. Идем лимонной от яркого солнца аллеей…
Перехожу покрытую еще желтым льдом Москву-реку. Лед надо льдом сантиметров пять вода, а над ней закрепляющий ледок-снежок. Иду, брызгаюсь из-под ноги в солнце. Лед еще толстый, сантиметров 70. Рыбаки колдуют на лунках. Шьют. Но берет мелочь: плотвишка, ерш, подлещишко, в роще пишу 10-минугный этюд… Просыпаюсь. Мама уехала в далекую Москву, где играет музыка, которая здесь уже звучит по-другому, чувствуется, что она далекая. В кудлатую синеву ночи я не пошел.
День моих «успехов» в живописи и торопливой солнечной капели. Утром хрустит и звенит ломающийся солнечный ледок, днем начинает чавкать и вздыхать под ногами радужная слякоть.
Пошел на этюды с художником Ермаковым. У него нет белил. И вообще, никакого колорита в его работах не наблюдается. Но мажет…
Выбрал я сдуру довольно сложный композиционно видон и начал ляпать. В результате получился довольно гнусный этюд который я не замедлил уничтожить собственным локтем. Но ничего не могу, ничего не вижу, кроме зеленой ночной тьмы.
Белые нити бакшеевских берез влезают в небо, но там темно от звезд
Я ничего не могу, ничего не получается. Злюсь, но спокойно. Спокойно злюсь и, вдруг — совсем не злюсь, потому что одна капля замерзла, падая с крыши. Спокойной ночи, Ро! Я сплю на еловых лапах.
Где же ты? Чистая и прекрасная весенняя вода Красавица моя, почему лес и река, покрытая лужами, пахнут твоими губами и звездами…
Я сижу на обнаженном правом берегу, левый еще одет, но уже лопается белизна там, где пуговицы-строчки человечьих следов. Прозрачные наледи-лывы отражают куски летнего сухого сосняка.
Наледи-лывы, — так называются весенние лужи на оливковом льду.
Я не знаю названия двум своим чувствам… Вон прямо подо мной сидит рыболов над лункой, похожей на человеческий след Вот, вот. Эх, Ро!
А я сижу над этим блокнотиком.
Сегодня видел божью коровку. Она ползала по березе и по моему пальцу. И мне вдруг страшно захотелось, чтоб она поползла по бархату черному и по… Но она вдруг улетела, а пацан Петька, что сидел на березе, сказал: «Прилетит обратно». И она действительно вернулась, но на палец уже не села, а села на жухлую травинку.
Эх, пацан Петька, пацан Петька. Он зазвал меня на березу. И я весь искарябался, пока залез. А потом пришла собака Джони и улеглась на мое пальто, которое я оставил под березой. Я спрыгнул и назвал Джони поганым кобелем, а Джони облизал всю мою руку, но с пальто не слез. Зато пацан Петька слез с березы и стал мерить Джонины уши. — Ну и уши у ней. Аж до глаз. Такая кусанет! Я достал конфету и дал половину Петьке, а половину Джони. В благодарность Джони залинялменя всего волосами. Пригревает солнце, холодит ветер мой затылок. Я щурюсь на противоположный берег, туда ушли пацан Петька и собака Джони, и скоро пойду я рисовать… Сделал за сегодняшний день три этюда. Этюд — понятие относительное.
Был на том берегу. Там холодно, там тень от высоких сосен. Мотался по этому берегу, набирал грязи и воды в ботинки. Мне это нравится. Роза! Ро-за заря.
Первый облачный день. Равнодушные облака и интересная собака Дамка. Собака, которая умеет лазить по пожарной лестнице.
Хозяин ее, маляр, красил крышу, а она скулила и лезла к нему. Смогла долезть только до половины лестницы и застряла там. Ни назад, ни вперед. Отдыхающие стояли под лестницей и хохотали. Я хотел снять собаку, но она зарычала на меня и чуть не укусила. Сказал ей, что она дура. Потом приехали мама и Борька.
Маму я поцеловал, и Борька тоже полез целоваться, но с ним никто целоваться не стал, потому что даже еловые ветки выглядят детской щечкой по сравнению с его щетиной…
Мыс мамой гуляли и говорили обо всем и о тебе… Писал закат…
Как убог мой язык. Почему я не могу сказать самого важного и самого основного. Почему я не могу сказать, что для меня ты.
Заводские трубы и дым похожи на кисточки для бритья. Любить сосну, можжевельник, любоваться лесом, полем, рекой.
И чувствовать свое, понимаешь, свое сердце. Хочу говорить те слова, которые называют все… Когда я говорю слово «роза», оно не ты. Когда я пою себе это слово — оно ты. Когда мне говорят слово «роза» — меня передергивает. Я не могу слушать других о тебе. Любой барбос или божья коровка скажет о тебе больше и для меня. Роза. Роза.
Название алого бархатного бутона. Название колючего приземистого куста или тонконогой и большеглазой еврейской девочки. Тебя, светлой, сероглазой, чернобархатной, северной: не могу вспомнить твоего лица сразу целиком.
Губы, потом нос, глаз нет. Не могу их вспомнить, не могу.
Их никогда не вспомнишь.
Снова к тому же закату.
Закат — это одно. Но ведь каждый раз разный. Так же глаза — одни. Десять минут назад они одни, сейчас другие. А когда мелькает в них что-то, что было, тепло становится мне тут. Но не нужно писать и говорить, все равно не могу. Днем еще ничего, но вечер без тебя…
Наломали с Борькой вербы. Много, много… Я залез на нее и ломал коричневые ветки, а Борька сортировал сережки.
Я написал этюд на большом картоне. Мамочки…
Такое безобразие! Но стереть — не решился, уж очень много краски в него всадил,
Никогда, никогда я больше не возьму в руки палитру. Это раз и навсегда. Все. Но какого парня мы встретили, когда спускались с холма.
Стоит под деревом веснущатый колобок в валенках. Вертит в руках сопливую шрушку. — Здорово, орел! Орел-колобок! Ро! Я тоже орел-колобок.
Завтра пятница Завтра я увижу тебя. Мы выезжаем на день раньше. Одень завтра бархотку, я принесу тебе вербы и красных сережек.
Я — орел-колобок. И я люблю, люблю все! Верб)', желтый лед зеленые полыньи, далекий лес, весеннюю грязь. Ты не представляешь, какой я грязный. Я вымазан краской, грязью, собачатиной, елкой, вербой, смолой, известняком, глиной, травой и, наконец, солнцем. Но солнцем меньше всего, кажется. А впрочем, черт знает. Я вымазан весной и лесом…
И пусть весна и лес — это грязь — какая ерунда! Весна и лес — солнце и ты.
Ты и солнце.
Ты — солнце.
Весна и лес — ты и я.
Я и ты — солнце. Люблю-у.
Лю блю-у. люблю весну, солнце и тебя. А еще люблю божьих коровок.
А еще люблю барбосов.
С мокрым носом.
А у солнца нос мокрый?
У весны мокрый.
Солнце, барбосы, весна, я и ты!
Ура!!!!