Но почему-то я не услышал в ее мемеканье подлинного ликования. Клянусь Зевсом: оно было неуверенным, словно бы даже вопросительным. И все бегство козы… с чем бы его сравнить? С бегством нимфы от сатира — нимфы, безусловно, искренне озабоченной проблемой сохранения невинности, но в то же время осознающей неизбежность необходимого? С похождениями мазохиста, пристающего к пьяницам у магазина в подсознательном желании быть побитым? С психологией цыганенка, которого я однажды видел на пустыре у церкви? Отец взял кнут и велел ему подойти, а заморыш заныл и пошел по кругу с постоянным радиусом, как коза на привязи — подойти под кнут было страшно, а бежать куда глаза глядят — и того страшнее.
И, отбежав шагов тридцать, коза остановилась и даже нерешительно оглянулась на нас. Видимо, она напрочь забыла, что надо делать со свободой, и не мыслила уже своей жизни в лесах и лугах, без палки и веревки. И тут ничего не стоило осторожно подойти к ней и схватить за рога. И коза уже не сопротивлялась.
Синий лес в перспективе балки, его поляны и бугры, его джамбли и лисы остались для нее волшебной возможностью, недостижимой — по объективным причинам — мечтой, потому что не дали ей вырваться и убежать, всю дорогу крепко держали за рога. А может — поднимай выше! — условия еще не созрели?
Так, наверное чувствовала это коза, лукаво обманываясь и оправдываясь в своем пожизненном рабстве. Ей оставалось надеяться только, что в какой-нибудь праздничный день исхода до леса доберутся ее козлята: каждое поколение ищет свою Аркадию.
Она была приведена в амбар, поставлена на привязь мордой к стене, и жизнь ее покатилась по колее, наезженной предшественницами. О кончине Екатерины Третьей я ничего не знаю: она была продана в чужие руки в канун нашего Праздника, речь о котором впереди.
X
В каком году я съел Робинзона Крузо?
Не помню. Эпохи моего детства обозначены в памяти не датами, а лампами. Первая эпоха — тот пузырь, что висел на проволоке у печки. Вторая — стоячая керосиновая лампа, маленькая и почерневшая от ржавчины, называвшаяся копчушкой. Третья — тоже лампа, по корпусу которой все время сочился керосин, но уже более светлая, — на рюмочной ножке и со стеклом пятилинейка. Следующая — десятилинейка, о раскаленное стекло которой я даже рисковал гладить пионерский галстук. Затем висячая, с абажуром. И — наконец — эпоха электричества, когда однажды вечером внезапно дали свет, в избах ослепительно зажглись лампочкисороковки, и обезумевшие от восторга хозяйки бросились снимать из углов ставшую заметной паутину, а пауки и вовсе разбежались в развивающиеся страны.
Думаю, что Робинзона я сожрал у лампы-десятилинейки. Таская его понемногу из блюда, я вспоминал его замечательный неунывающий характер, столь полно гармонировавший с моим тогдашним оптимизмом и вообще с тогдашним оптимистичным временем. И думал, что замечательные козлы, как и великие люди, рождаются раз в сто лет.
Робин был белоснежный рослый козлик, прозванный так потому, что в день его рождения я читал книгу о Робинзоне Крузо. Его полное имя было быстро укорочено в обиходе, на деревне же Робина переименовали в Роберта и тоже полюбили. Правда, сначала он принес нам разочарование, так как один козленок — это, что ни говорите, чересчур скромный дар от козы, и мы рассчитывали, по крайней мере, на двух. Но так как внутренние ресурсы нашей Катьки оказались не распыленными и сконцентрированными, то Робин вышел чудо козленком: он ничуть не походил на тех вялых вислобрюхих малявок, что рождались до него и после. Это был первый акселерат в чреде многочисленных козлиных поколений, козел явно нового психического склада, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.
До него у нас были козлята как козлята. Самые первые, которых я помню, родились втроем от одной катьки; они были рыженькие, мокрые, жалкие и очень орастые. Мать и бабушка принесли их вечером откуда-то извне, должно быть, из амбара, и, засветив копчушку, пытались выпоить молоком. Но эти новорожденные крикуны вышли явными заморышами, они только верещали, не хотели или не умели пить молоко и вообще не желали жить в морозном темном мире, куда явились не по своей воле.
Было много крику, слез и проклятий в адрес этой жизни. Бабушка пробовала вливать молоко в козлят насильно чайной ложкой, потом пришла к выводу, что молоко холодное, — а дело случилось в конце зимы, и в избе еще стоял легкий морозец. Проклиная и козу, и козлят, и меня, из-за кого приходится так страдать, она нагревала ложку с молоком на пламени копчушки и вновь совала ее в рот козлятам, пока не догадалась, что теперь обжигает их. Так эти дохляки и отказались от счастья жить на свете, и бабушка в гневе воскликнула:
— Выкинь их в амбар, пусть подыхают!
А меня отправили спать. Проснувшись, я первым делом спросил, где козлята, на что бабушка так же гневно отозвалась:
— Окоркли!
Я собрался заплакать, но мать объяснила:
— Коза молока почти не дала, нечем поить, да и слабенькие они родились.