Иногда мы шли домой с Партизаном. Он после седьмого класса бросил школу, проболтался год зря, потом поступил в училище, механизаторов и на выходной приезжал из города. Гремя мерзлыми сапогами, ругаясь и изображая лихого парня, он информировал, что живут они хорошо, что девки у них по рубль двадцать, что вовсе не правда, будто городские их бьют, наоборот, это они городским наложили.
И снова я шел один в вешних туманах, в снегах, под которыми тайно накапливалась темная вода, и снова…
Мог ли я думать, что уже мое сердце сбилось с пути и вступает в созвездие Девы?
Я ощутил противоречие с миром — окончательное и тягостное. Я стал притворяться. Может быть, я стал марсианином, случайно оказавшимся в деревне. Но разве должен был знать об этом Партизан? Разве должны были знать об этом в школе? Разве понял бы меня блаженный Федя, встречавшийся в тот момент, когда я бредил темноглазой строгой девочкой и пробуждавший вопросом:
— Коза-то как? Обломалась?
И я, одичав, молча ждал моего праздника, и все кругом понимали меня, а Волосатый дед даже рассудительно заметил:
— Крутить хвосты козлятам — это (мать-перемать) и федя-дурачок умеет.
Крутить хвосты — это, может быть, и не худо, считал я, всякий труд почетен, но существование в деревне все заметнее противоречило моей нравственной задаче.
Я верил, что все происходящее — только приуготов-ление к настоящей жизни, что в один прекрасный день силою судеб и логикой добра откроется занавес — и наступит Праздник.
И он наступил. Долгожданный праздник нашего исхода.
XI
Помню ли я, как мы уходили?
Помню, помню.
За полем деревня превратилась в черную зубчатую кайму, и над ней, по-осеннему холодное, плескалось в небе утреннее солнце.
Не оборачивайся! — шептал мне тайный суеверный голос. — Соляным столпом станешь!
Но я оборачивался и оборачивался, не в силах освоить умом мысль о том, что эта кайма — уже не наш мир, не наше бытие — что оно уже чужое. А мы-то? Господи, мы то чьи теперь? Куда вела нас дорога? Разве мы знали?
Свобода! — сказала нам с неба поздняя утренняя звезда.
Свобода! — каркнула ворона с одинокой кладбищенской ели. Свобода! где-то далеко позади мемекнула наша коза, уже переведенная в чужую закуту.
И мы ужаснулись?
Или обрадовались тогда, а ужаснулись потом? Разве может правильно вспомнить себя и свою подноготную соляной столп?
А на кладбище мы постояли у родных могил. И еще у ямы, которую с прибаутками рыли три нетрезвых мужика: Басенка померла накануне.
И дальше пошли.
Той дорогой, оставив в нетопленой избе спившегося отчима, еще раньше ушла Поварешка. Ушла вместе с матерью.
Казалось, некуда было идти, но многие ухитрялись уходить той дорогой.
И влачил я, и влачу даже до сего дня комплекс вины. И стыдно мне за переселение моего народа, потому что не раз стыдили меня и сверху, и снизу, и справа, и слева.
Обвиняли меня в том, что я оказался жидким на расправу и поддался изгнанию.
Кто за тебя будет пахать, и доить? — вопрошали меня. — Кто за тебя будет таскать ночами хворост и днем — стеречь козу? Бросил Россию, стервец зря для вас из Москвы песни поют!
И впрямь, даже песни к тому времени переменились. Куда-то исчезли и тайга, и плотины. Пели — и не черные тарелки, а сверкающие ящики — про хлеба налево, хлеба направо, и про милее нет земли, и про выходил на поля, и про люблю тебя, Россия. Но мы уже не верили никаким песням, мы научились диапазоны переключать.
И все же до сих пор мне стыдно, что я не уехал куда-нибудь на болото, не построил поселок, не получил в нем квартиру окном на сопку и не посвятил жизнь вращению какой-нибудь турбины, изза которой и горел весь сыр-бор с вербовочной романтикой, пахмутовскими песнями и подъемными. А с другой стороны, сколь обидно было бы получить квартиру с видом на сопку, на елку или на трубу, — ан петь-то и перестали, другая установка вышла, а мы — в дураках!
Труднее было договориться с землей. Мы же были ее дети. Не семья и не школа воспитывали нас, а она, вечная. Она была такой, как она есть, — безо лжи и раздвоения.
Но безмолвна она. Не зовет, не проклинает. А память о ней полна обид. Не на эту ли гору я волок обледеневшие салазки с бидоном воды? Не здесь ли мы собирали снег, чтобы растопить его, когда дорогу к речке заметало? Не здесь ли неделями унижались, выпрашивая лошадь или машину? Вот эти ямки, дорожки, кустики — здесь было, здесь…
И ныне приду — и что же? Нужен я или нет? Молчит, сердечная. Не было у нас выбора, не было и цели. Шли мы, говорю, потому что ничего другого не оставалось, и песни не звучали в моей голове. Только мир говорил с нами. И мы говорили с миром, как вольные люди, не пряча глаз своих.
Куда вы идете? — спросили нас поля.