— …Вот я ему на всё сие и открою глаза, нашему православному государю, — молвил Омелько.
— Гляди, чтоб он сам их тебе не закрыл! — сердито заметила Лукия. — Где царь, там и страх!
— Видно будет, — улыбнулся Омелько…
Они прощались при выходе из Долины, над Рубайлом.
Однокрыловцы здесь, как видно, ещё не показывались, потому что не так-то легко было добраться от южного выхода из Калиновой Долины, где вороги уже успели укрепиться, к этому, ещё свободному, — не так-то легко, если не двигаться напрямик вдоль реки Рубайла, мимо города Мирослава, а идти кругом, обходя болота и трясины, затем что повсюду там тянулись места непроходимые, — вот почему гетманцы, с боем ставши на той стороне, ещё не успели закрыть и этот ныне уже единственный выход из осаждённой Долины.
Вольнолюбивые мирославцы копали землю и здесь, возводили валы, рыли окопы, прикидывали и так и сяк, как бы получше оборонить от вражьего нашествия родной город, свои чудесные горы и долы.
…Мамай, Глек и Лукия, прощаясь с Омельком, не мешкали.
Обнялись, поцеловались.
Вскочив на коня и взяв за пазуху голубя, Омелько оглянулся на Прудивуса, что плёлся позади, махнул ему рукой и двинул с места галопом.
А старик, сестра и Козак Мамай, проводив его взглядом, принялись тут же рыть окопы, потом начали устанавливать на место пушку, только что возвращённую из кузни москаля Иванища.
А тем часом у кузни проснулся Михайлик.
Столь свежий и сильный, столь бодрый, будто проспал не час, а все сутки.
И сразу вспомнил о молоте, что пришёлся ему по руке, и чувство полёта, не оставлявшее хлопца с самого утра, после неладного падения в канаву, чувство неудержимого полёта сызнова охватило его, хоть он, влюблённый, и не думал вовсе о той гордячке, о Ярине Подолянке, которая так высокомерно разговаривала сегодня с неведомым ей босоногим дерзилой.
— В кузню пойду, — молвил хозяину, совсем проснувшись, Михайлик.
— Поздно. Грех! Вечерня уж кончилась… Проспал!
— Клечальное воскресенье завтра, сынок, — молвила, перекрестившись, Явдоха.
— И всю эту неделю работать будет грешно, — степенно добавила ковалиха Анна.
— Грешно? — удивился Михайлик. — Самый страшный грех — это война! Надо ковать оружие.
— Говорят тебе, грешно…
— Руки у меня…
— Соскучились по работе? — улыбнулся коваль Иванище. — Но нет… Солнце садится. Грех!
— Я с тобой поработаю, — вдруг отозвалась Анна, — ей стало жаль этого парня, что так соскучился по привычному кузнечному делу.
— Гляди, Анна! — остерёг муж. — Услышит отец Орлам, что в нашей кузне стучат, прогонят меня и тебя с малыми детьми из Мирослава.
— Война же! Не прогонят.
— Ой, гляди!
— Ладно! Доброе дело — не грех, — молвила Анна и повела Михайлика в кузню.
А когда железо накалилось, Михайлик взял молот, и Анна невольно засмотрелась на неуклюжего парня.
Да и сама она, эта ловкая, проворная россияночка, переворачивая под его молотом раскалённую полосу железа, порой маленьким молоточком указывала хлопцу, куда бить, — и сама она, невысокая, но статная и крепкая, ладная, с большими сильными руками и маленькими ножками в зелёных сафьяновых сапожках, разрумянилась как маков цвет. То и дело лёгким движением руки Анна подтыкала под голубой повойник тонкие, непослушные, чуть рыжеватые волосы, что казались ещё более рыжими от блеска горна, от стынущего железа, рассыпавшего искры под их ударами. В работе Анна, чем далее, действовала всё быстрее и проворнее, и всё чаще и чаще перекликались молотки… Михайлик поглядывал на неё, и хлопцу приятно было смотреть на её вдохновенное в эту счастливую минуту лицо, и он думал о том, как хорошо жить на свете, когда вокруг столько добрых и хороших людей, когда есть, кроме других, и та, что лучше и краше всех, та гордячка, к коей поутру прикипело его опалённое сердце.
Из-под его молота летели искры.
Искры из полосы стальной, что после двух десятков ударов превращалась в саблю.
Искры из другой полосы.
Искры из третьей… из десятой… из тридцатой.
Искры из глаз.
И звенел, и стонал металл, металл раскалённый и металл холодный, металл сердца, потому что звенело и пело всё в нём самом, в душе этого парубка, коего безумие любви впервые вознесло сегодня над землёй, да и влекло его, и влекло всё быстрей и быстрее, — звенела и пела сталь, звенел да пел и сам коваль Михайлик, ставший сегодня утром Кохайликом, — пел весь, звенел весь, бил сердцем и молотом.
Бил молотом и пел…
И сам того не замечал, как, верно, того не замечают и птицы небесные, когда петь приходит пора.
Когда приходит пора…
А ковалиха Анна думкой летела за Омельковым конём, и даже виделось ей, как хлопец у её сестры, у Марии, гостит в далёкой Москве…
…Михайлик бухал молотом и пел.
Не замечал того, что за широкой дверью кузницы, припав украдкой к косяку, слушает его цыганочка Марьяна.
Он всё пел и пел.
Одну песню пел.
Другую песню.
Третью…
— Гей-гей!..
Трень да брень, так и прошёл весь день — день, полный неожиданностей и приключений.