Она стояла сейчас возле пышно убранной зелёными ветвями стойки, пригожая, высоколобая молодичка, ни чернявая, ни белявая, с огненными волосами, что выбивались из-под парчового очипка, с чуть косящими большими глазами, которые следили за всеми сразу, сияли и поблёскивали, и, казалось, люди пьянеют не только от горилки, а и от её взглядов, от оковитой и пьянящей мрачноватой красоты её, от песен, от шуток, от солёного словечка на её капризных устах, от частого дыхания, такого манящего, что любой, кто глядел на дьявольскую молодичку, которую звали там ещё и Огонь-Молодицею, чувствовал биение её горячего сердца, быстрого и звонкого, — так поднималась её высокая и упругая, совсем ещё девичья грудь, так вспыхивала Настя от парубоцких взглядов, что зажигали всё её естество, что заставляли гореть, искриться и пламенеть очи, бросавшие свет и на дукаты в монистах, и на перлы в очипке, на большие золотые серьги с рубинами в маленьких острых ушках, и вся она звала и влекла к себе, эта обольстительная Настя, хоть никто во всём городе не мог упрекнуть её в легкомыслии, никто не мог похвастаться, что он к очаровательной шинкарке хотя бы пальцем притронутся, или поцеловал, или так просто помлел возле Чужой Молодицы, будто и впрямь она для всех в этом городе была чужая.
Ничего дурного (так порой называется и кое-что хорошее в жизни) сказать про шинкарку Настю-Дарину никто не мог, но всё-таки худая слава о её шинке за какой-то месяц разнеслась среди мирославских женщин, даже Явдоха ныне прослышала что-то, и ей, конечно, очень не хотелось оставлять тут Михайлика, да ничего другого придумать она не могла, ещё не было у них своего дома, где сынок мог бы принять и угостить, как полагается, новых друзей, лицедеев, кои так помогли парубку в его нужде и щедро поделились богатейшим заработком того дня, ибо матинка и доселе уверена была, что Михайлик всё это получил задаром.
Держа сына за руку, Явдоха остановилась на высоком пороге шинка, и сердце её колотилось в материнской тревоге, но она слегка подтолкнула Михайлика с порога вперёд, в страшное таки житейское горнило, и грустно молвила:
— Иди. Пора уж тебе… — и матинке даже захотелось перекрестить сына, да в таком месте не осмелилась. — Иди!
— А вы, матуся? — тревожно вскинулся Михайлик.
— Мне тут быть негоже, — с достоинством поджала губы Явдоха и, ещё раз подтолкнула сына вперёд, быстренько вышла за порог вертепа.
Оставшись впервые в жизни без поддержки маминой руки, Михайлик малость оторопел, сперва даже лиц не различал в шумном многолюдье, что пировало там за несколькими непокрытыми столами, пропитанными горилкой и медами, пивом и брагою, вином и всякими наливками да запеканками.
Все эти пития в замысловатой стеклянной посуде играли цветами радуги от свечей на полках за стойкою, над коей возвышалось ладно намалёванное поличье Козака Мамая.
И намалёванный Козак, и лица выпивох плавали не в табачном дыму (в домах тогда ещё не курили), а в пару хмельном и сизом, что вставал над котелком с варенухой, из коего шинкарочка Настя Певна, гибкими розовыми пальчиками взяв половник, наливала в кружки горячее питьё горожанам, гречкосеям и козакам, пирующим в эту дьявольскую ночь в шинке под золотой косой.
У самого порога блаженствовал, соскучившись по чарке в пустынной степи, высоченный, рыжий и безбровый молодой козак, по имени Панько Полторарацкий, товарищ Пилипа-с-Конопель, с коим вместе они недавно охраняли в степи сторожевую вышку.
Михайлик узнал его и, обрадовавшись знакомому, хотел было спросить о чём-то, да Панько ничего не слышал и не видел, кроме шинкарки Насти, пялил на неё глаза, допивая кружку, а допивши, рванулся к ней и закричал:
— Налей, Настуся! — Да понапрасну рыжий пытался обнять прельстительную шинкарку, потому что был он чуть ли не в два раза выше её, верста келебердянская, и ему приходилось переламываться пополам, наклоняясь к её круглому розовому личику.
— И что ты к ней прилип, будто кизяк к щепке? — спрашивали неведомые Михайлику козаки.
— Что, что! — отвечал им Панько. — А то, что я у неё сегодня буду ночевать.
— Кто тебе сказал? Она сама?
— Что она! — хвастался рыжий. — Она и не опомнится! Мне б только обнять! — и Панько, потешая пьяных, начал доказывать. — Если даст обнять, так даст и поцеловать! А коли даст поцеловать…
— Гляди какой! — зазвенела у стойки гибким серебристым голосом Настя Певна. — Ты так уверен? Почему?
— А потому, что мы с тобой, Настуся, кумовья…
— Разве ты не знаешь, что кум да кума — родичи только от головы до пояса, — засмеялась шинкарочка.
— А ниже?
— Ниже, батюшка говорит, грех?
Все засмеялись, а рыжий долговязый Панько Полторарацкий, сбитый с толку, тихонько запел:
— Заберите-ка отсюда этого оболтуса, — попросила шинкарочка его дружков. — Пропьёт, гляди, последний шеляг.
— Горилочка — кап, из кармана — цап.
— Напала, вишь, брáга на врáга.
— Пускай пьёт: всё равно завтра в бою помирать.