Читаем Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица полностью

Люди стекались, плача и стеная, к церквам, где ждали выхода самодержца, — царь не пропускал ни одной службы божией — ни в праздник, ни в будень… Лет около десяти тому назад толпа обиженных кинулась к царю, что возвращался от монастырской обедни, схватили за повод коня его царского величества и, полагая, что государь всего зла не ведает, выложили малую толику своих отчаянных просьб.

Властитель, в страхе, чтобы не убили, обещал всё исполнить, а когда двинулся далее, бояре, гарцуючи за ним, стали лупить нагайками и топтать лошадьми старых и малых, и тут случилось то страшное дело, которое тогда столь напугало царя: разгневанные москвитяне разбивали боярские хоромы, грабили богатые дворы, жемчуга мерили шапками да пригоршнями, резали парчу ножами, делили соболей да черно-бурых лис, убивали бояр, сих притеснителей, негодников и воров, что обкрадывали народ и казну государеву… Пожар объял тогда всю Москву, а восстание за восстанием покатились по Руси, и царь, напуганный, присягнул перед народом — больше не давать воли стряпчим, боярам, окольничим, — но что ж он мог поделать: чиновники всегда бывали сильнее царей, гетманов, королей и прочих правителей…

Царь доныне того не мог забыть, да и смуты одна за другой вспыхивали то тут, то там, и царские прислужники истребляли бунтарей, карали смертью всех вожаков, содержали соглядатаев, поощряли доносы, повсеместно насаждая страшное государево «слово и дело», за всякую малость били батогами (так звали тогда большущие палки), тащили на дыбу, припекали огнём, за «недонесение» о каком-либо умысле против царя предавали казни, и ещё крепче закабаляли бояре людей в посадском тягле, превратив холопов в бесправный скот, — а добрый царь, тишайший, всё так же был прекраснодушен и кроток, хотя пред народом теперь уж не являлся без телохранителей, стал опаслив, недоверчив, и приступиться к нему, к «царю доброго сердца», уже нечего было и думать, чтоб не не стать короче на голову, и наш Омелечко не знал, что ему и делать.

Порастрясши свои талеры по державным приказам и оставшись без гроша, Омелько должен был думать и о куске хлеба, чтобы не объедать и так не больно сытую семью Корнея Шутова, — и хлопец, бросив напрасное хождение по приказам да палатам, подался по пыльной Москве добывать работу, затем что разыскивать сестру мирославской ковалихи Анны ему, голодному да бесприютному, не хотелось.

8

Ещё в первый день Омелько ахнул от удивления, когда, добравшись-таки в конце концов за три недели до столицы, опрятно подбрив себе козацкий чуб и усы, как делал то дорогою каждодневно, встал на горе, в селе Воробьёво, да и глянул оттуда на стольный град: на излучины речек, на великое множество золочёных куполов на соборах, церквах да часовенках (о пяти куполах, почитай, каждая, а церквей же там было «сорок сороков»), на сады, зеленевшие чуть не при каждой усадьбе, на громадный холм Кремля, круглый, что мяч, с его храмами, палатами да башнями, и аж заколотилось сердце у парубка (Москва ведь!), как тогда, когда он впервые увидел Киев, и всё так и запело в нём… Как раз всходило солнце, подняв тучу голубей над бескрайним городом; как раз дымы закудрявились над столицей, разноцветные, подсвеченные утренним солнцем; и всё так и запело в Омельяне, и нежданные слова явились, переплетаясь с новой мелодией, ещё неясной, ещё расплывчатой и неверной, но уже стройной, как всё, что порождало его воображение, музыкотворческий дух, чудесный талант певца.

Он прислушивался.

Прислушивался и к себе самому.

Прислушивался и к тому, что доносилось сюда, на Воробьёву гору, от града златоглавого, раскинувшегося внизу, от града, ему ещё не ведомого, но препышного; среди лугов, боров да лесов, сверкая, лежал он, как диадема жемчужная на зелёной бархатной подушке…

Молодого украинца влекло спуститься вниз, чтоб завершить в царских палатах порученное ему дело, но то, что открылось ему меж плавными изгибами рек, было столь прекрасно и величественно, что взора не оторвать. Нет, нет, он не раздумывал тогда о доле своего народа, но чувство радости — дошёл наконец до Москвы! — так властно охватило парубка, что даже петь захотелось, однако Омелько и голоса будто лишился в тот торжественный миг: донёс-таки письмо! Сюда, сюда, сюда! Не ляхам, не туркам, не Риму, а справедливому царю московскому, о коем добрая слава шла далеко…

Молодой певец стоял на высокой горе.

Стоял и слушал.

Звенели вокруг леса и боры.

Звенел город.

Звенел и он сам.

И то, что звучало в душе, что звенело в нём самом, мало-помалу слагалось, сливалось, сплеталось в песню. Пришлый парубок, исцарапанный придорожным боярышником и терновником, почерневший от солнца, с багровыми волдырями от комаров, ничем не приметный, чубатый, глазастый, прыткий, сам себе тихо запел:

Перейти на страницу:

Похожие книги