Протиснуться ближе к царю, что стоял впереди, у алтаря, на царском месте, кое в Успенском соборе издавна зовётся троном Мономаха, пробиться туда нечего было и думать, но и вырваться отсюда на площадь они с Аринкой уже не могли, да и голоса певчих, гремевшие с правого клироса, выводили столь близкое и знакомое, что дух у Омельяна занялся, ибо служба шла в Кремле не знаменским одноголосьем, а новым для Москвы киевским распевом, коему Омельян не без успеха учился в Братской школе, в Киеве, куда его посылали из Мирослава в науку «для-ради звона, яко и певчества церковного на клиросах обоих», — и так уже соскучился парубок по пению мусикийному, что сердце на миг остановилось, замерло тревожно и сладко, как может замирать от песни лишь сердце истинного музыканта.
Сжав руку Арины так сильно, что девочка чуть не вскрикнула, Омельян рвался к клиросу, но с места двинуться не мог — застрял в густой толпе, где не раз, бывало, калечили молящихся, а то и давили насмерть.
Когда по чину службы приспел час переносить святые дары с жертвенника на престол, когда хор грянул наконец «херувимскую», Омельян вдруг напрягся, будто весь зазвенел, застонал даже от неожиданности, и Аринушка, искоса глянув на его обращённое ввысь лицо, едва не заплакала, сама не ведая почему…
Омелько, правда, понимал, что с ним творится… пели-то его «херувимскую», которую он сложил ещё в Киеве. Сию «херувимскую» Омельяна Глека пели уже по всем церквам на Украине, а то, что занесло её каким-то ветром и сюда, сладостно потрясло молодого музыкотвóрца, и он, сам того не замечая, стал подпевать соборному хору (плохонькому, правда, ибо патриарх всея Руси, поссорившись о ту пору с государем, перебрался из Кремля в монастырь, да и забрал туда едва ли не всех певчих Успенского собора, о коих уже слава шла по Европе), начал мысленно подпевать хору, неслышно шевеля пересохшими и дрожащими губами.
Арина стиснула руку Омельяна.
Спросила:
— Ты и сие умеешь?
Да Омелько не услыхал.
— А? Умеешь и эту?
В солнечном лучике, пробившемся в храм сквозь узкое и высокое окно, похожее на щель в золотых сотах, белые косы девчушки, что ленок, распушились в каком-то взлёте, встали над головкой сиянием, нимбом, точно у Варвары-великомученицы, искусно намалёванной на стене рядом с ними.
— Омелько? Ну же?!
Омелько не отвечал.
Потому что не слышал.
А «херувимская» (коей в более поздние времена отдавали свой талант не только Бортнянский да Белецкий, но и Глинка да Чайковский, Стеценко и Леонтович), «херувимская» плыла и плыла, как широкая река, как Днепр по долине.
— «Иже херувимы, тайно образующе…» — выводил хор.
А губы у Омелька шевелились без голоса, выговаривая те же слова.
— «…Пресвятую песнь припевающе…» — медленно, волна за волной, вздымалась и опускалась многоструйная река мужских и отроческих голосов.
Омельян тихонько подпевал своей же песне, в коей так могуче звенела народная струя — нечто близкое к «Засвистали козаченьки». Размах и полёт запорожской песни Омельян смело перенёс в свою прекрасную «херувимскую», и никто кощунства того не приметил, и священная песня долетела и сюда, в Успенский собор Московского Кремля, — и Омелько уже не мог не петь, но пел так тихо, что песня звенела лишь в нём самом и слышать её мог лишь он один:
— «…Отложив ныне всякое житейское попечение…»
Вот теперь его уже слышала и Аринушка.
Окрылённая дерзкой мыслью, даже не мыслью, а порывом, предчувствием и жаждой чего-то великого, кои озарили её лукавое личико, Арина стала подзадоривать своего чубатого Омелька:
— Ну же, да ну же! — и толкала парубка острым локотком. — Прибавь голосу!
Омелько прибавлял.
— Громче.
И Омелько брал чуть погромче.
Кто ближе стоял, у образа святой Варвары, уже люто поглядывали на придурковатого черкашина: да и правда, кто же в церкви горланит, когда тут — сам государь!
— Да ну! — и Аринка снова дёргала рукав жупана. — Да пой же!
Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повёл «херувимскую», как только он один умел.
А он таки умел!
Слушали же его некогда благоговейно — даже певуны-итальянцы!
Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы — послушать мирославское дивное диво.
Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…
Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…
Голос, что хватал за душу, потрясал всё человеческое естество…
Омельян уже вёл за собой весь хор «вспеваков»: всё ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.