…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полёту души, ума и воображения, полёту, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет — прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, — и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищённые, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, — вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чём и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, — но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного ещё искусства, но отчётливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращённых к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.
Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудрёных рассуждений тогда не доходил, — только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные, потрясённые, даже будто оглушённые: и величием того, что они слышали, и красою, и силой голоса (громкоговорителей тогда не знали же!), и умельством певца, его не людским, а, верно, божественным даром.
…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим всё с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда вдруг, в лёте этом песнопение прорезал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращённая к богу мольба, жалоба, боль и гнев.
Захваченный пением, Омелько, может, так и простоял бы на месте до конца «херувимской», так и остался б у самого притвора, когда б Аринушка не потащила его вперёд.
И он двинулся вслед за нею… Эй, Омелько! Не на свою ли погибель?
Омелько, опомнись!
Да где там!
Непробойно тугая и плотная толпа расступалась перед Омельком, вперёд пропуская диво невиданное, а отроковица, беленькая, взопревшая, встрёпанная, с косичками врозь, вела и вела певца чубатого к Мономахову трону, где уже встал во весь немалый рост взбудораженный пением Омелька державный повелитель всея Руси.
Аринушка хоть и не видела его, да шла прямо к алтарю, а Омелько ступал за нею, как слепой, затем что пел, как всегда, зажмурившись.
Его царское величество стоял у трона Мономахова, великолепный, кряжистый, румяный, с кротким выражением пригожего лица, с очами смиренными, что всем приязненно сияли из-под невысокого чела, мокрёхонького от пота, — облачён-то был он в претяжёлые одежды, и в той духоте царю приходилось едва ль не горше всех: он же не стоял спокойно во время службы, а клал да клал земные поклоны, лбом колотил да колотил о каменный пол, — был он благочестив, начитан в богословии, постник и любитель обряда.
Пение Омелька слушал государь в истинном восторге и, у одного-двух бояр спросив: «Кто это?», приглядывался к незнакомому певцу, коего вела да вела к царю белобрысая девчушка, вела, словно красного зверя в западню.
«Херувимская» подходила уже к концу, загремело и завершающее «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя», а царь, влекомый желанием послушать Омелька ещё раз, кивнул на клирос протопсальту, и опять потекло сначала: «Иже херувимы, тайно образующе…» — и горячая волна прихлынула к сердцу властителя, и он, повелительно поманив пальцем новоявленного, словно богом ниспосланного певца, указал глазами, чтоб стал поближе к трону.
Аринка, уколовшись краденою розой, что всё ещё лежала за пазухой, подтолкнула парубка, и наш Омелько, глаза раскрыв, порывисто ступил вперёд, вызвав переполох среди стрельцов, что охраняли царя, да так и замер на месте, не вспомнив Мамаева прорицания, но уразумев наконец, куда привела его песня.
Все, кто это видел, ахнули: так просто дойти до царя!
Но никто не завидовал.
Ибо неведомо ещё было: чем всё то кончится?