С алыми пятнами, что вновь вспыхнули под тонкой кожей на лице, приятном, холёном, пригожем, государь так порывисто шагнул с возвышения на холодные плиты собора, что все ахнули: думали — собственноручно порешит певца, ибо тишайший царь, знали подданные, порой впадал в такое неистовство, что от него бежали все кто куда.
Миряне видели, как самодержец, что всегда выступал весьма степенно, живо шагнул к Омельяну, что-то ему повелел, чего не расслышать было за службою, шедшей своим чередом, и направился к ризнице, но не к той, что в алтаре, а в конец храма, к притвору, где была ещё одна церковная камора.
Парубок двинулся за ним и шествовал так важно да величаво, что, глядя на него, бояре и прочие царедворцы уже не замечали и жупана латаного, уже забыли, что перед ними только приблудный холоп, так ловко он представлял шляхтича, человека, выступающего в пышном панском одеянии, играя в своём скромном платье роль вельможи иль какого-нибудь великого посла, — недаром же был он братом лучшего лицедея того времени, Тимоша Юренка-Прудивуса.
Рьяные рынды, видя приглушённый гнев государя, не прочь были кольнуть хлопца сзади, провожая, однако на них подействовала величавая осанка певца, и царские телохранители не посмели подгонять Омелька серебряными бердышами, похожими на лунный серп.
Все были уверены, что там, в малой ризнице, куда так поспешал государь, он немедля велит неосторожного певца схватить, скрутить, связать, и все дивились только, чего это за тем хохлом идёт какая-то здешняя девчушка, маленькая москвитяночка, коей следовало бы поскорее бежать отселе прочь.
Омелько хотел было из её цепких пальчиков вырвать горячую руку, чтоб не вовлечь в беду ни к чему не причастную Аринушку, но девочка держала его крепко, вовсе не собираясь покидать своего неразумного друга в беде.
— Куда ты? — спросил у девчоночки церковный служка в парчовом стихаре, шелудивый, старый, рыхлый и, видно, жалостливый. Он не хотел пускать Аринушку в соборную камору, ибо, хоть и была та ризница не в алтаре (куда женщинам входить вовсе не можно), а у порога церкви, до сей поры ни одной женщины, кроме царицы, там не видывали. — Не смей сюда! — повторил стихарник.
— Мы — вместе! — сердито пискнула Арина.
— Куда это вместе? — удивился тот. — На виселицу? Или на плаху?
— Куда бог пошлёт! — вся холодея, упрямо рванулась девчушка и, не выпуская руки Омельяна, что замешкался у дверей, шмыгнула за ним через порог в малый покой, где рядами висели ризы да епитрахили, где на полках золотом сверкали чаши, где митры переливались перлами и адамантами, поблёскивали саккосы и трикирии, хоругви и плащаницы, где тяжкими глыбами громоздились киевской и московской печати Евангелия в пудовых золотых переплётах.
Но Аринушка всего этого не увидела.
Припавши в углу к аналою, она испуганно, не отрываясь, глядела на своего Омелечка.
На царя поглядывала боязливо: к царю идти — голову нести! — и глазёнки её, такие колючие, что порой казались мелкими цветиками чертополоха, то синели, то голубели, то даже чуть краснели от напряжения, от досады, от страха и делались больше да больше, двумя лазурными звёздами разливаясь по всему её розовому личику.
— На колени! — шёпотом цыкнул на Омелька старый и седой сакелларий, ризничий, сам падая ниц перед царём и бессчетно отбивая поклон за поклоном.
Рынды-телохранители звонко стукнули серебряными бердышами, уже и бояре торопливо вступали в ризницу, чтоб мигом исполнить любое царское изволение, да тишайший повёл только рукою, только кивнул усердным своим прислужникам: «Не троньте, мол!» — и стрельцы отошли к двери, даже радуясь на сей раз, что им не пришлось хватать, тащить и лупцевать сего парня: они ведь только что слышали, как он поёт, да и подступиться к нему, видать, страшно, так люто сверкнул глазами парубок на стрельцов, что мороз прошёл у них по коже, и вновь трижды доземно поклонился царю, ловко повторяя церемониал, виденный некогда при веницийском дворе, добавляя к нему и кое-что своё, украинское, скрашивая всё это врождённой грацией степняка.
Тогда царь милостиво кивнул Омельку, а потом подал рукою знак, чтоб рынды, стрельцы и бояре вышли.
Кивнул и старому сакелларию, чтоб вышел и он.
Алые пятна на лице государя гасли, как угасает вечерняя заря: помаленечку.
Царь земной, поражённый неизъяснимой смелостью чубатого певуна, хотел потолковать с молодцом с глазу на глаз, дабы можно было до поры не примечать его непочтительности, ведь за каждое вольное слово, сказанное царю прилюдно, властитель всея Руси должен был предерзкого казнить.
Когда все вышли, самодержец, не видя Арины, спросил у Омельяна:
— Чего такой сердитый?
Царь посмеивался.
Омелечко поклонился ещё раз, но не ответил: он уже чуял себя в западне.
А государь задумался.
Он вспомнил почему-то, государь, как этой весною вырвался на волю из клетки в царском саду молодой уссурийский тигр, кем-то из послов привезённый царю в подарок.
Разгневался великий государь на высокопоставленных придворных холопов и приказал хищника не убивать, а изловить живьём и водворить в клетку.