— Это они актеры, а не я.
Но — надежды все же были возложены, и скромному, привыкшему повиноваться обстоятельствам человеку нужно было их нести. Нельзя деловому, нормальному гражданину в незнакомом городе, да еще таком, как наш, не представляющем из себя ничего любопытного в историческом или каком-либо ином отношении,— появляться без цели, без дела, без заранее обдуманного плана. Такой гражданин вызовет недоверие к себе, будет казаться подозрительным. Так, по крайней мере, думал Козлинский, так бы он сам отнесся к такому человеку. Для своего душевного равновесия ему нужно было найти зацепочку. И вот, занятый этим для себя проклятым вопросом, выбитый из привычного спокойного седла, без денег, в чужом маленьком городке,— он, сидя у Люмьерского, изрек еще одну фразочку, как бы в утешение самому себе:
— Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.
И тем самым взвалил на себя еще новое обязательство.
И как же обрадовался он, когда узнал от парикмахера, что женщины наши не стригутся,— следовательно, подвертывается смысл пребывания в городе, смысл, близкий его специальности. Тогда-то он и поразил фантазию Люмьерского новыми возможностями. Но это была лишь мыслимая, а не действительная цель. К тому же и нить, связывающая приезжего с бандитами, не прерывалась. Нужно было бежать, и как можно скорее. Малодушие все более овладевало героем нашим. Он сбрил себе бороду, воспользовавшись отсутствием парикмахера (потому что при нем и на этот детский способ скрыться от бандитов не решился бы), и кинулся на почту узнать о деньгах, хотя, конечно, понимал, что они не могли бы так скоро прийти. Но Козлинский привык действовать. Он хватался за последнее «авось», все более теряя под ногами почву. А тут подвернулся Клуня со своим непрошеным любопытством — этот городской глашатай, которого Козлинский угадал обостренным чутьем и тотчас люто начал ненавидеть и бояться. Здесь-то и пришел он к полному поражению и бессмыслице, порожденной любовью к смыслу. Боясь и ненавидя, он стал особенно предупредителен и дружествен с Клуней. Он соврал ему о каком-то инженере, назвав первую попавшуюся фамилию. Ни на секунду не забывая о ярах, обмолвился о ровном месте, восстанавливая свое «гражданское достоинство», запутался окончательно и, наконец, издали увидав яры, спохватившись, что бандиты могут почесть его вторичное появление в этих местах за желание их выдать, позорно бежал, лишаясь этим в глазах Клуни уже всякого достоинства.
Стоит ли следить дальше за поступками Козлинского, за проявлением его отчаянности, когда на него насел в кондитерской Клуня? Стоит ли объяснять эту храбрость труса, не верящего своей смелости, переставшего понимать, что с ним, где он и кто он? Стоит ли после того оправдывать его скромность на вечере у Близняк, его красноречивую немногословность и фигуру умолчания, какую он усвоил себе в разговоре с Сонечкой Нибелунговой, обрядившей его в кинорежиссеры и Дугласа Фербенкса? Алексей Иванович стал игрушкой логики бессмыслицы. Утратив веру в возможность немедленного бегства из города, ввиду ограбления почты лишенный средств к существованию, затурканный и поднятый людской молвой на ходули,— он принужден был действовать так, как бы действовал тот, за кого его принимали,— то есть актер, кинорежиссер и авантюрист.
Он попытался оправдать надежды из чувства самосохранения. Но может ли скромный, затурканный, честный обыватель творить, как авантюрист и жулик?
Козлинский лишь добросовестно намылил себе петлю, вложил в нее свою шею и сделал неотвратимый прыжок к бесславной гибели.
— Пожалуй, однако, честнее и безопаснее было бы покаяться во всем, попросить денег на дорогу и уехать,— возразят мне читатели.
— Да,— отвечу я,— это было бы проще и честнее, если бы мыслилось возможным. Но это было невозможным сделать человеку, который больше-то всего и боялся вызвать к себе недоверие, показаться дураком и жуликом. А ведь так бы, конечно, и сталось, принимая во внимание тех, кто возлагал надежды {28}.
— Мы тебя породили, мы тебя и убьем,— сказали бы они, следуя жестокому убеждению своего далекого предка Бульбы.