В небогатой литературной жизни тогдашней Латвии он был центром притяжения. Каждая его статья в нашей либеральной газете «Советская молодежь» горячо обсуждалась не только советской, но и антисоветской молодежью. Альпинист, ковбой, фрондер, он писал с душой и азартом на спортивно-моральные темы в духе Высоцкого: «Если друг оказался вдруг». К тому же он знал английский и перевел тонну детективов, пока, уже в перестройку, не добрался до Оруэлла. Неотразимый в компании острослов, он рассказывал лучшие анекдоты про Брежнева, делился стихами Бродского и был моим старшим товарищем, на которого я хотел походить, когда наконец вырасту.
Кроме того, как теперь узнали все, он был секретным агентом Латвийского КГБ под кличкой Квиллер, заимствованной из шпионского романа. Органы завербовали его в 1972 году, как раз тогда, когда я начинал робко печататься в нашей комсомольской, но свободомыслящей газете и так же робко выпивать с ее сотрудниками, включая их и моего кумира.
Я больше 40 лет живу в Америке, Латвия почти 30 лет живет свободной, и мой герой больше пяти лет не живет вовсе. Но найдя среди других его карточку, я мгновенно, как будто бы не было этого долгого срока, вернулся обратно, и где-то под ложечкой воскрес серый, а не черный, как у родителей, страх, который внушал нам «Угловой дом» с легкомысленными архитектурными излишествами. Рижане знали, что там расположился КГБ, и обходили его стороной.
Оказалось, однако, что не все. Среди агентуры — видные политики, иерархи церкви, выдающиеся спортсмены, талантливые актеры и лучшая художница республики. Дошло до того, что попавшие в список считают неудачниками тех, кого там нет. Но я все равно не тороплюсь никого клеймить и называть имена. Всё равно все сейчас их знают, так хоть не от меня.
Осуждать — кажется мне — имеют полное право лишь те, кто устоял перед жутким испытанием, которого мне посчастливилось избежать.
Для одних это был нестерпимый соблазн успеха: аспирантура, выставка, книга, заграница. Для других — понятный страх. Третьи согнулись под угрозой шантажа. Четвертых КГБ завораживал как темная и могучая, словно у Воланда, сила.
Но каковы бы ни были мотивы, результат один: предательство, регулярно повторявшееся на особых явочных квартирах. Я не верю, что эта процедура для кого-нибудь могла пройти бесследно. Каждый стукач жил двойной исковерканной жизнью, которую он прятал от всех, прежде всего — от себя. Собственно, в этом и заключались цель и средство: раздавить человека, приспособив его к Старшему Брату, о котором так много знал этот самый Квиллер, переводивший «1984».
Преступление было и наказанием, и жертвы делили с палачами кошмар той жизни, по которой теперь осмеливаются тосковать те, кто ее не знал, забыл или врет.
Партия читателей
В России, как бы она ни называлась, никогда не было полноценных политических партий. А те, что все-таки появлялись, жили недолго и умирали мучительно. Поскольку литература, как справедливо учила школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единственной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, а заядлых тем более. В шестидесятые, как я когда-то прикинул, сложив подписчиков толстых журналов, таких было миллиона полтора. Вот они-то, в отличие от коммунистической, и составляли настоящую партию, даже — две.
Дело в том, что, подчиняясь парламентскому инстинкту, который всегда делит политику на два, тогдашние читатели были либо поклонниками «Нового мира», либо любителями «Октября». Враждуя не меньше гвельфов и гибеллинов, они могли встретиться разве что в бане.
Были, конечно, и исключения.
— Неужели, — сказала Ахматова, напечатав стихи в «Октябре», — вы считаете, что я отличаю ваши либеральные журналы от ваших реакционных?
Но Ахматова глядела на советские будни с высоты Серебряного века. Остальные мечтали перебраться из железного века в бумажный, не угодив в каменный. В те времена для нас не Куба, а «Новый мир» был Островом свободы. Сейчас над этим легко смеяться, потому что
Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности — мнимая. В конечном счете она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать. Однако искусство — не задачка с ответом, и эзопова речь никогда не заменит прямую. Не удивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент, на котором не устояли прежние кумиры: игра без цензуры — что футбол без вратаря.
Беседуя об этом с Евтушенко, я спросил:
— Сколько вы написали стихов, о которых жалеете?
— Сто тысяч строк, — мгновенно, будто всю жизнь готовился, ответил он, но добавил, что всего их сочинил треть миллиона.
И на них, добавлю я, выросло целое поколение, а может, и два: мое и отцовское. По-моему, это — главное, ибо наиболее ценной частью творческого наследия всей той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели.