На дворе стоял 1988-й. За год до этого Бродский стал Нобелевским лауреатом. И колледж, который входит в безмерно престижную Лигу плюща, гордился тем, что преподававший там Лев Лосев сумел заполучить лауреата на самую важную для студентов церемонию — последнюю.
В сущности, Бродский повторил то, что уже сказали Пушкин с Мефистофелем. Вслед за ними он не одобрял борьбу со скукой, считая все средства — от любви и наркотиков до богатства и нищеты — паллиативами. Временное облегчение от вечной болезни, они лечат симптомы, но не искореняют причину, которая кроется во времени, в его бесконечности, обидно контрастирующей с конечностью нас.
— Да, — как бы повторяет Бродский, — «тварь разумная скучает», это неизбежно, непоправимо и полезно.
Сдавшись скуке, мы остаемся наедине с ходиками и способны услышать «тишину бытия». Если я правильно — или хоть как-то — понимаю Хайдеггера, то так он называл загрунтованный холст, на котором мы старательно выписываем детали своей жизни. А скука, будто тот же холст, просвечивает сквозь краски, компрометируя своей серостью цветную реальность. За спиной действительности прячется ее непарадная основа — бесцветная, безвкусная, скупая и всюду одинаковая. От ее монотонности мы и прячемся, но зря, ибо — по Бродскому — она все равно нас настигнет и заставит считаться с собой.
Паскаль, которого так внимательно читал Бродский, писал: «Мы беззаботно бежим к пропасти, поместив перед собой что-нибудь, мешающее ее увидеть». Иногда она настолько пугала философа, что он загораживался от нее стулом. Но это не поможет, потому что пропасть — настоящая, а ограда — липовая.
Вот об этом Бродский и предупреждал цветущую молодежь Америки, уговаривая не обольщаться иллюзиями и смотреть на вещи прямо, хотя им, по правде сказать, это все равно.
Когда мне исполнилось 66, я вспомнил, что так называлась карточная игра, в которую мне довелось играть с бабушкой и теткой. Не умея читать, я уже разбирал масти и знал, как жульничать или — на их языке — «махерить». Такой была первая микстура от скуки. Карты складывались в симметричные, но не повторяющиеся узоры, и, следя за ними, я не замечал хода еще совсем молодого времени, тем более что меня не научили пользоваться часами.
Вскоре я забыл правила этой игры — появились другие. Сладкие, как букварь, страшные, как школа, стыдные, как любовь, страстные, как творчество. Последнее всю — или почти всю — жизнь казалось мне самым могучим и никогда не преходящим соблазном. Ведь оно позволяло не подчиняться правилам, а создавать или хотя бы переписывать их. Для меня это было настолько очевидным и волшебным, что я почти никогда не подвергал сомнению природу своих занятий.
— Когда пишешь, не страшно, — сказал мне однажды Сорокин, и я вздрогнул, узнав мысль.
Вроде бы из этого следует, что художник находится в привилегированном положении, но от того, кто пишет декорации, не меняется общий расклад. В молодости думаешь, что скука имеет внешние причины: не дано, не дают, не пускают. Больше КГБ и Брежнева меня пугало узаконенное безделье.
— Наше КПД, — шутили мы с такими же друзьями, — как у паровоза «Кукушка».
Позволяя жить скудно и бесполезно, власть изматывала не трудом, а праздниками. Гулаг скуки располагался в каждой конторе, и я с ужасом думал, что попаду туда навсегда. Собственно, я и бежал от того, что жаждал труда как спасения от скуки.
— Каждый автор, — хвастался я в интервью, — каторжник, влюбленный в свою тачку.
Но Бродский все же прав. Рано или поздно угар проходит, и ты начинаешь догадываться, что твое дело не так уж сильно отличается от других. Скука универсальна, она не разбирает, она видит нас насквозь и легко преодолевает выстроенные нами преграды. Их искусственность начинаешь замечать с годами, когда опыт уже не накапливается, а повторяется. Постепенно в душе складываются сомнения, разъедающие покой, как атеизм — веру. Начинаешь подозревать, что от того, что увидишь еще один город, прочтешь еще одну книгу или даже напишешь ее, ничего принципиально не изменится. А потом становится хуже, и ты поймешь, что ничего принципиального нет, и меняться нечему.
Оставшись наедине с пустотой, как Фауст у Пушкина, и называя ее скукой, как Бродский в Дартмуте, ты вынужден проситься обратно — в мир иллюзий. Но вход разрешен лишь тем, кто готов принять их за настоящие: гипсовые стены — за каменные, простое стекло — за цветное, двумерное — за объемное и потемкинскую деревню — за настоящую.
Зная путь обратно, я полюбил скучать. Истребив важные дела, просто признав их неважными, я ухожу подальше, чтобы не делать ничего, зная, что долго так продлиться не может. Оголив себя, жизнь становится острой, болезненной, и ты, настрадавшись от холода, возвращаешься к обыденным ритуалам, не требуя от них смысла, — лишь бы были. Так электрошок скуки возвращает аппетит, лечит стресс и примиряет с обманом.