Да, часто я там тосковал. Если б не цель, ради которой терпелось все, удрал бы, конечно, без оглядки. Где-то не так уж далеко, всего час с небольшим езды на поезде, жила моя Москва. Три раза в неделю я бывал там. Но города почти не видел. Прямо с вокзала мы с Половиковым спешили в боксерский зал. После тихого снежного леса, после хрипловатого боя часов в пустом холле и сонного пенья сверчков в каждом углу пулеметный треск боксерских груш, свистящее шарканье ног, стремительное мелькание кожаных перчаток — все это оглушало, ошеломляло, и, пожалуй, только к концу тренировки я приходил в себя.
Я бывал в Москве. Но все, с чем недавно был неразрывно связан, существовало без меня, и я чуть было не сказал, вне меня. Наверное, это не нужно — выкорчевывать парня из почвы, в которой ему нормально дышится. Болезненно это переносится, и душевную пустотку, образующуюся при этом, не заткнуть ни салатом из свежих огурчиков среди зимы, ни бильярдным шаром.
Половиков удивлялся и злился за то, что после тренировок я возвращался из Москвы в дурном, раздраженном состоянии.
— Только что птичьего молока не получаешь! Всякий бы другой…
— Нет такого другого дурака…
— Здравствуйте, я ваша тетя! Чего тебе не хватает, бессовестный ты бугай?
Я отмахивался. Ничего не понимает. Половиков быстро совел, мостился дремать всю дорогу, примирительно буркнув: «Береги, Николаша, нервную систему…»
Я смотрел, продув дырочку в морозном стекле вагона, как пробегают мимо снега и редкие, желтые огоньки дач и длинные замерзшие платформы с двумя или тремя фигурами, ждущими поезд на Москву. Становилось бледнее и шире светлое зарево над Москвой, ближе подступала темнота.
Половиков похрапывал, лицо у него делалось одутловатым и губастым во сне. Мне мучительно хотелось домой, я думал, что нет большей тряпки, чем я, что, будь я настоящим человеком, вышел бы вон на той станции, к которой подъезжаем, послал бы к черту кладбищенские «Нивы» и, дождавшись обратного поезда, ворвался в Москву, бегом бежал бы по улицам.
Иногда это желание было настолько нестерпимым, что я и в самом деле вскакивал, перешагивал через вытянутые ноги Половикова, шел к выходу.
— В гальюнчик? — спрашивал тот, нехотя открыв один глаз. — На здоровье, голубок…
И я садился на место. Вдруг с полной отчетливостью приходило в голову, что в Москву мне сейчас возвращаться не к кому, никто, кроме матери, там не ждет.
Становилось страшно. Да, именно страшно, другого слова не подберешь. В жизни я никогда не был один и, конечно, даже не представлял себе, как это можно быть одному, когда вокруг столько своих?
Сейчас меня в целом городе никто не ждал, если не считать матери. Колеса постукивали, вздрагивал желтый огонь свечи в фонарике над дверью. Мне делалось зябко. И никакими хитростями нельзя было обмануть себя, заставить думать не о том, что само лезло в голову. Напрасно, закрыв глаза, я старался вызвать в воображении, как здорово мы с Борькой, бывало, фехтовали палками в нашем дворе. Борька, едва появившись в сознании, куда-то стушевывался, и двор, знакомый до последней ржавчины на водосточной трубе, никак не хотел приближаться, оставался едва различимым.
«Уходи!..» Это слышалось ясно. Это приходило без спроса.
Я увиливал: как-то там дела на заводе? Когда же я теперь туда вернусь? Мне дали отпуск, сначала очередной, законный, потом еще какой-то. Как, однако, сердилась мать, как она сурово выговаривала мне, будто я был в чем-то виноват, когда принес домой деньги, много денег, отпускных и премиальных и еще каких-то: «Не слыхивала, чтоб в нашем государстве дарили деньги ни за что. Не снесешь назад — сама снесу… Срамота это!»
«Уходи!…» Наташку я после этого видел несколько раз. На другой день, и еще на следующий день, и на третий… Видел издали. Торчал в институтском скверике, а она выходила с друзьями. Выходила и будто случайно быстро оглядывала скверик. Каждый раз оглядывала. Я был уверен: она меня замечала, хоть я и старался отойти в самую тень. Замечала, но тут же начинала оживленно болтать с друзьями, теребила их: «Идемте же!» Что бы ей стоило тогда просто подойти ко мне: «Продрог опять? Ну, рассказывай…»
Может, я сдался бы. И пошли бы вместе к старику.
Нет, не сдался бы. И не пошли бы мы вместе к старику. Отчего я, а не он должен чувствовать себя виноватым? Я не чувствую себя виноватым, слышите, Аркадий Степанович? И нет у вас никакого права вторгаться, что ни день, в жизнь чужого вам человека. Вы же сами сказали, что не хотите больше отвечать за мой поступки. Так и не отвечайте за них и не мешайте. Зачем вам надо зря тревожить чужого человека, преследовать его по пятам, настигать даже на лыжной прогулке, когда так спокойно в лесу. «Не утомляет тебя такая тяжелая и полезная обществу работенка?» — с издевкой спрашиваете вы, когда я сбиваю с согнутого стволика березки сугроб снега. «С чего не спится в такой удобной, широкой и мягкой постели?» — издеваетесь вы чуть не каждую ночь, усевшись на край моей кровати, навесив надо мной страшенные свои бровищи.