Он не был против бани — ему не нравилось, что Шмуле-Сендер выдумывает бог весть что. Его дед во время погрома не в бане мылся, а, наложив в штаны, наверно, в погребе сидел и дрожал от страха.
— Он в бане мылся. Когда погром кончился, дед вышел, посмотрел вокруг и снова промок весь до нитки, словно его из шайки облили. А еще рассказывают, что Наполеон перед тем, как войти в Москву, велел натопить баню и испробовать русский жар и русский холод.
— Врешь, все врешь, — щипал его Авнер. — Наполеон в русской бане никогда не был.
— Может, скажешь, он и в Москве не был?
— В Москве был, а в бане нет.
— О чем вы, евреи, спорите? — вмешался незнакомец.
Там, за тридевять земель, подумал Шмуле-Сендер, у него будет новое имя, как у Берла. Все у него там будет новое. Он, Шмуле-Сендер, завидует ему. У него никогда больше ничего нового не будет — ни лошадки, ни имени, ни родины. Родина — вот она, это поле, этот крестьянин, налегающий на плуг, но почему чужбина кажется ближе? Почему?
В местечке и в самом деле была баня. И был банный день — мойся кому заблагорассудится. Никогда еврей не чувствует себя так вольготно, как в бане, местечковой ли, деревенской ли, городской ли. Здесь вместе с клубами пара улетучиваются все его беды и страхи; здесь вместе с потом испаряются все дурные мысли; здесь всех уравнивает благословенная нагота; здесь утихают все распри; здесь каждый как бы возвращается к своим истокам, к тому счастливому мигу, когда у роженицы сходят воды и она издает первый радостный стон.
Лежишь себе на полке, нежишь свои натруженные кости и думать не думаешь о том, что есть рекрутский набор, что становой дерет с тебя три шкуры, что остынет в шайках вода, погаснет в печи огонь — и кончится твое детство, истает благодать.
— Ух, ух, ух, — вскрикивает Шмуле-Сендер, обливаясь из шайки горячей водой. — Ух, ух, ух!
Нищий Авнер куском чужого мыла растирал волосатую грудь, истерзанную напастями, и булькал губами.
Как тополь в цвету, стоял весь в мыле старик Эфраим.
«Палестинец», не дожидаясь въезда в священный Иерусалим, соскребал с себя рабство.
К бане подкатил какой-то возок. Из него вылез мужчина с округлым, как шайка, животом и обвислыми казацкими усами, разделся в предбаннике и, как бог Саваоф, вступил в нагретый туман.
— Откуда путь держите? — спросил он соседа — Шмуле-Сендера, надевшего пустую шайку на голову.
— Из Мишкине.
— Мишкине, Мишкине, — постучал по шайке пальцами толстячок. — Есть у меня там один знакомый. Маркус Фрадкин. Может, слыхали?
— Как не слыхать! Как не слыхать! — закричали со всех сторон, словно седой приготовился прочесть завещание.
— Далеко едете?
— В Вильно, — ответил Шмуле-Сендер и на всякий случай снял с головы шайку.
— Зачем?
— У евреев всегда найдется какое-нибудь дело в Вильно, — набил себе цену Шмуле-Сендер.
Дальше они мылись молча. Толстячок с каким-то болезненным рвением натирал брюшко, намыливал свое причинное место, взвешивал свою силу, медленно, чтобы не ошпариться, обливался и сквозь льющуюся струю приглядывался к Шмуле-Сендеру, к Авнеру, к Эфраиму.
— Даст бог, встретимся там, — сказал он, принимаясь за мытье ног. Ноги у него были белые-белые, лишенные растительности, словно он окунул их в известку. Он долго копался между пальцев, и Шмуле-Сендер издали поглядывал — что он там достает?
В самом разгаре мытья, еще не взобравшись на полок, хозяин возка шумно отдышался и осторожно, не желая, видно, оставлять на мокром полу следы, направился к выходу.
— А вообще, чтобы мы только на свадьбах встречались… И в бане, — сказал он на прощанье.
— И в бане, — вдогонку бросил Шмуле-Сендер.
Странный какой, подумал он. Даже тут выделяется. Господи, надо же ухитриться всю жизнь пройти на таких белых ногах без единой ссадины, без единой мозоли! Наверно, у внука Джорджа (тьфу!) Лазарека такие ноги! Не то что наши лапы, сбитые в кровь!
— Может, вместе с нами сейчас мылся Ротшильд? — предположил Шмуле-Сендер.
— То-то он все время держался за свое… богатство! — расхохотался Авнер.
— Эй, вы! Кто меня похлещет? — спросил старик Эфраим.