— Иду, иду, — отозвался Шмуле-Сендер, не трогаясь с места. Ему почему-то по-детски захотелось рассказать седому — Ротшильду не Ротшильду — о своем Берле, изготовляющем самые лучшие в мире часы и моющемуся в бане, которая у него дома, прямо за стеной столовой, о своем внуке Джордже с белыми ногами, который посещает английский хедер и говорит по-английски, как их президент… как он там… Ему захотелось рассказать о своей внучке Еве, которая с утра до вечера ничего не делает, а только пиликает на скрипке. Скрипка стоит триста долларов. Но они — так уверяет Берл — окупятся с лихвой. Ева станет знаменитой скрипачкой, объедет все страны мира и края, будет играть на еврейских свадьбах, не на простых, а на таких, где серебра столько, сколько слов в Торе, и еще в роскошных залах для цариц и для царей, которые платят за игру большие деньги. Может, Ева приедет и сюда, в Россию, в Петербург, и он, Шмуле-Сендер, запряжет свою гнедую, посадит в телегу Фейгу, Эфраима, Авнера, и Ева будет играть для них, как для государя и государыни.
Царь и царица Лазарек слушают царевну Еву Лазарек!
В предбаннике топал тяжелыми башмаками банщик-горбун.
Сумерки густели.
Скоро суббота, и снова нельзя будет ехать, помрачнел Эфраим и зажал мокрой тряпкой рот. Господь бог карает не только за слово, но и за мысль, пусть неизреченную, пусть никем не услышанную.
Хватите него, Эфраима, кар. Каждый год — кара, каждый плод — кара. Эзра! Гирш! И кто знает — может, его гордость Шахна — тоже кара? Чем больше жалованье, тем больше грехи. И наоборот.
Он неистово принялся хлестать себя веником; он бил себя за все грехи, сущие и не сущие, за свои и за грехи своих детей.
— Эфраим! Что ты делаешь, Эфраим! — испуганно пролепетал Авнер. Жара утомила его; он сидел на лавке, опустив в воду ноги, и чем-то был похож на пророка Моисея на библейской картинке — только без его пышной бороды, без посоха и без толпы, ожидавшей его пророческого слова.
Старик Эфраим хлестал себя веником, несмотря ни на какие увещевания, как будто хотел забить себя до смерти.
Наконец и он устал.
С бороды, с рук, с бедер стекала мутная вода; на полу валялись голые березовые ветки рассыпавшегося веника, и Эфраим ступал по ним, как по гати.
Купальщики высыпали в предбанник, где, кроме банщика-горбуна, никого не было.
— Евреи! — вдруг воскликнул нищий. — С нами мылся не Ротшильд, а самый обыкновенный воришка! Что-то я не вижу своих портков и рубахи.
Старик Эфраим, Шмуле-Сендер и «палестинец», который был одет как бы на все времена года (до Палестины путь далекий), застыли от удивления.
— Вот твоя одежда, — сказал банщик, сгреб чужие вещи (видно, того — Ротшильда) и протянул ошарашенному Авнеру.
— Мои? Панталоны? Штиблеты?
— Твои!
— Да их, дружок, подменили!
— Панталоны и штиблеты, а также свежую сорочку и чистое исподнее, чулки оставил реб Шая.
— Мы не знаем никакого реб Шаи, — заступился за голого Авнера Шмуле-Сендер. Где это слыхано, чтобы человек спутал нищенские портки с панталонами и штиблетами. Зачем Авнеру эти диковинные чулки? Эти панталоны? Подойдет к кому-нибудь в таком одеянии, попросит милостыню, а его так огреют, так ошпарят.
— Одевайся, — подбодрил его старик Эфраим. — В этих панталонах и штиблетах ты станешь прежним Авнером. Авнером Розенталем, у которого наши отцы и мы покупали изюм и корицу.
Но Авнер про эти панталоны и слышать не хотел. Он стоял, непреклонный, нагой, как тогда, под деревьями в лесу, из которого его насилу вытащили. Станет прежним Розенталем?! Много они, голодранцы, понимают! Авнер Розенталь, бакалейщик, по весне, в мае, носил совсем не такие сорочки и не обувал никаких штиблетов. Только сандалии. Только сандалии на мягкой подошве, которые не пропускают воду и в которых ступаешь по земле, как будто ты ее единственный хозяин.
— Авнер, — вдруг сказал Шмуле-Сендер. — Ты когда-то носил и панталоны, и штиблеты. А я никогда. Давай поменяемся. Ты влезешь в мою одежду, а я — в этого реб Шаи. — И он обратился к банщику: — А он… этот реб Шая… нас не разденет посреди дороги?
— Нет, — ответил горбун. — Реб Шая каждый месяц разъезжает по уезду и оставляет в бане свою одежду.
— У него что, магазин?
— Нет, — так же приветливо ответил банщик. — У него доброе сердце.
Попутчики переглянулись. Доброе сердце? Доброе сердце и штиблеты — разные вещи. В слякоть, пожалуй, лучше доброе сердце!
— А что он будет делать с моими портками и рубахой?
— Что будет делать? — горбун ласково улыбнулся. — Что и всегда.
— А что он делает всегда?
— Разъезжает или ходит в бедняцкой одежде до следующего банного дня. А через месяц, в следующий банный день, снова облачается в свои лучшие одежды, садится в свой возок, смотрит, где баня дымит, входит, раздевается и…
— Есть же такие чудаки на свете! — восхитился Шмуле-Сендер. — Ну что, Авнер, меняемся?
— А у тебя вшей нет? — невесело сострил нищий. — Вшей я больше боюсь, чем смерти. Смерть раз укусит, и готово. А вошь…