Юдл Крапивников — эконом Завадского. Нехорошо, грешно так называть еврея, но Юдл Крапивников другого звания не заслуживает. Дворняга! Сторожевой пес! Мало того, что на цепи сидит, еще и целует ее.
Барский дом Завадских сияет на холме двадцатью окнами; как закат, алеет черепичная крыша. В местечке говорят, будто в доме сорок комнат. Сорок комнат на одного человека! Пока граф кутит в Париже, покои его пустуют. Десять девок каждую пятницу моют окна, десять мужиков каждую субботу натирают до блеска полы, а правит ими всеми Юдл Крапивников.
Как Юдл Крапивников, сын россиенского аптекаря, так высоко взлетел, для всех в округе — тайна. Злые языки уверяют, будто приглянулся он графине Стефании, жене пана Рышарда, питавшей слабость к отрокам и считавшей себя похожей на царицу Савскую. Графиня Стефания якобы изменила своему мужу с юным Юдлом Крапивниковым, а юный Юдл Крапивников из чувства благодарности якобы изменил с графиней Стефанией своему еврейскому племени.
Во дворе поместья Ардальон Игнатьевич слезает с телеги, подобострастно здоровается с экономом, протягивает ему свернутую в трубочку русскую газету, осведомляется о драгоценном здоровье пана Рышарда и всем своим зябким, сморщенным видом намекает на стопку белой.
Шмуле-Сендер, как кукушка в стенных часах, высовывает из воротника грубой домотканой рубахи голову, кивает Крапивникову, только Эфраим отрешенно смотрит куда-то вверх, на облака, по которым в мыслях бродит вместе с козой, но и туда долетают хохот старого графа Завадского, лай дворовых собак; они клацают зубами, как ржавыми замками, багрят кровью шерсть козы, и сквозь это клацание, сквозь этот хохот, сквозь эту розовую дымку он слышит голос Шмуле-Сендера:
— Попроси… Он не откажет… Даст тебе этот камень. Юдл Крапивников — незлой человек.
Шепот друга не доходит до сознания Эфраима. Он все еще там, в прошлом, окруженный сворой графских собак, весь в своей и козьей крови.
— Попроси… Даст… — зудит водовоз.
Да бог с ним, с графским камнем. Эфраим не привык платить за камни унижением. Чем, чем, а камнями земля Литвы богата. Куда ни глянешь — белеют, как черепа.
Нет, нет. Эфраим ничего здесь не возьмет. Камни графа Завадского в собачьей моче, они хохочут его голосом. Поставишь на могилу, и вдруг среди ночи раздастся: ха-ха-ха-ха!
— Гирш Дудак — ваш сын? — спрашивает Юдл Крапивников, держа перед собой развернутую газету.
— Да, — отвечает Эфраим.
— А его сын, Берл, — в Америке, — угодливо объясняет Ардальон Игнатьевич.
— Я не про Лазарека, а про Дудака, — обиженно цедит эконом. Он всех в округе знает. И все знают его.
— Вот, — продолжает он и тычет в хрустящую, как сухарь, страницу: — «Вчера военно-полевой суд под председательством подполковника Смирнова приступил к рассмотрению дела о покушении на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора. Обвиняемый виленский мещанин Гирш Эфраимов Дудак, уроженец Россиенского уезда…»
— Господи! — вскрикивает Ардальон Игнатьевич. — Твой Гирш! Тот самый, что с моим Ванечкой для его высокоблагородья исправника Нуйкина в Гадючьем озере раков ловил?
Старик Эфраим по-прежнему бродит с задранной козой по облакам. Оттуда, сверху, и Юдл Крапивников, и Ардальон Игнатьевич, и Шмуле-Сендер, и председатель военно-полевого суда подполковник Смирнов кажутся муравьями, снующими вокруг своего муравейника. Что такое муравей по сравнению с ними, приближающимися к божьему престолу, несущими к нему свои стоны и раны?
— Он только ранил его, — заступается за сына Эфраима присмиревший Шмуле-Сендер.
Старику Эфраиму не нужны ни защита, ни заступничество. Ему нет никакого дела до Юдла Крапивникова, который каждый день ходит по сорока комнатам, который в юности изменил своему племени ради сытого холуйства; до почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, сгорбленного, одинокого, дожидающегося во дворе поместья спасительной стопки белой, которая, может быть, согреет его старые кости и окрылит, и который на какие-нибудь полчаса, пока не протрезвеет, воспарит в свое небо, в свою туркестанско-могилевскую высь, к своим детям, Ивану и Катерине. Старику Эфраиму сейчас нет никакого дела и до Шмуле-Сендера, который везде и всюду, в бездне и в горных высях, слышит один-единственный звук — бой часов, которыми торгует его белый американский Берл. Ему, Эфраиму, никто не может ни навредить, ни помочь, ибо он, как Иов, тягается не с ними, а с судьбой, с богом, со всем белым светом.