Дерево, которое, как всегда, цвело весной, не принесло летом плодов. Старая женщина, сидевшая у освещенной предвечерним солнцем стены дома в шведском складном кресле (полуразвалившийся хлев закрывал от нее яблоню), почувствовав внезапную резкую боль, увидела перед собой дерево в ослепительно ярком свете, с невероятной отчетливостью, до мельчайших точек на тыльной стороне листьев. Ее испугало, что она вдруг увидела дерево и хлев, не ветхий и не развалившийся, и своего мужа, сидевшего под липой с биноклем перед глазами; комбайны ушли далеко вперед, но она видела их так отчетливо, как будто они были у самого холма, разглядела даже комбайны, хотя никогда до сих пор их не видела; это испугало женщину, но ей не стало от этого ни страшно, ни больно. Все-таки ей не хотелось оставаться в эту странную минуту одной, и она позвала мужа, не по имени, просто: отец. Он не слышал ее, хотя она изо всей силы, не переставая, звала его: нано[27], все звонче «а» и все пронзительнее призывное, просящее «о» — но все было напрасно, он не слышал. Ее глаза, теперь невероятно ясно видящие, наполнились слезами, но слезы не ослепили ее, а, наоборот, сделали еще более зрячей, она разглядела своего сына, он шел к ней по лесной тропинке, и, продолжая звать мужа, она уже улыбалась навстречу сыну жалкой и счастливой материнской улыбкой пополам со слезами.
Она протянула ему руки, он взял их в свои и присел рядом с нею.
Сынок, сказала она. Я все время ждала тебя. Каждый день я ждала тебя.
Он погладил ее руки.
Я знала, что ты придешь, и вот ты пришел.
Яблоня исчезает, расплывается хлев, уже неразличим муж под липой. Но сын рядом.
Мой сынок, шепчет она.
Молодое счастливое выражение легло на морщинистое, старческое лицо, и на бледных губах застыла умиротворенная улыбка.
Он сложил ей руки на коленях и закрыл глаза.
Он подошел к липе и встал рядом со стариком так близко, что почти коснулся его. Он увидел, что самозабвенная игра старика с биноклем была на самом деле горьким, может быть, отчаянным протестом против выключенности из жизни, против непостижимого, не объяснимого никакими причинами одиночества. Он так и не смог сказать старику, что в эту минуту кончилось то, что возникло шестьдесят лет назад, и не с обмена кольцами, которых у них никогда не было, потому что они в них не нуждались ни для напоминания, ни для призыва к чувству долга; началось со слов «да, да» — легкого колебания воздуха, с чуда, которое, постепенно отдаляясь, уходило в прошлое, заполненное всякими бедами, и невозможно было представить себе, что теперь эти беды улетучились и от всего пережитого осталось лишь двадцать две тысячи дней.
Крабат подумал: если я сейчас подведу тебя к ней, ты будешь один в своем страхе перед одиночеством, которое с этого момента никто не сможет с тобой разделить, — пусть бинокль заменяет тебе ноги, когда ты хочешь разглядеть то, что находится вдали, но тебе придется проделать одному долгий-долгий путь, сойти вниз к людям и сказать: помогите мне похоронить жену.
Он слегка коснулся его плеча, как касается падающий с дерева листок, я твой сын и ты мой сын, и покинул его.
Внизу, на поле, где работали комбайны, появился председатель. Засовывая под язык таблетку, он что-то объяснял комбайнерам, пытаясь перекричать шум машин. Высунувшись из комбайна, Крабат крикнул ему: мы уже поздравили утром старого Хандриаса с днем рождения, ты тоже сходи поздравь.
Взбираясь наверх, председатель вспомнил про прекрасный гравий, который лежал под верхним слоем этого холма, все-таки я сдеру с него оболочку, а старичков перенесу отсюда осторожненько, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами. Он увидел старую женщину, которая сидела в своем шведском кресле в лучах предвечернего солнца со странным, по-молодому радостным выражением на худом старческом лице; он не мог избавить старика от первого мгновения ужаса, но он взял его жену на руки и перенес ее в дом, осторожно, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами.
Но ночью Хандриас Сербин остался в доме один, он сидел в своем кресле и сторожил умершую, порой ненадолго засыпал и плакал, наверное, тоже во сне.
Утром явилась Катя с обычной своей одышкой, энергичная и краснощекая. Она все взяла в свои руки, а ему, покинутому, сказала: у нее была легкая смерть.
Это было сказано в утешение, и Хандриас Сербин это понял, но он не нуждался в утешении, потому что случилось нечто естественное, то, что произойдет и с ним завтра или послезавтра — не это его пугало, и не это рождало горе. Источник горя был иным, а горе столь глубоким, что какое-либо утешение было так же немыслимо, как радость новорожденного по поводу своего собственного рождения,