Не сразу разглядел, а может, только сейчас тут и там выявлялось оно зримо и броско: на обугленных, дотлевающих чахлыми дымами развалинах всё одно что свечи на могилах – белые русские печи с трубами. Удивительно, непонятно: солнце задвинулось за облака – и округа свинцово-серо потемнела, изрезанная и придавленная тенями-плитами, но чудилось, что печи и дымоходы – светятся, лучатся,
«Вот тебе, Единка, и поминальное пиршество какого-то неземного света в твою, уже почти что покойницы, честь. Вот тебе наша славянская тризна, только что не хватает песен и плясок. И вся ты, извини, уже едва ли не сплошное кладбище, какой-то тот свет, в котором всё меньше и меньше места для нас, живых. А сколько бы радостей и пользы ты ещё могла принести людям своим, да и себе самой!»
Тяжело, и даже уже невыносимо, молчать, чуждаться друг друга: надо, хочется, необходимо поговорить, услышать в другом человеке, в другой душе отклики тех же, что и в тебе, вызревших и уже перезревающих, переживаний, мыслей, а лучше бы – надежд, хотя бы самых-самых маленьких и призрачных, но чтобы сердцем не уныть, не сникнуть совсем, не отчаяться или даже не озлобиться.
– Славное слово – Единка. Откуда, скажите, такое название?
– Чего-о? – морщился, точно щерился, в своей обиде и, возможно, полагал, попранной правоте гордый старик.
Голос Афанасия Ильича, осознающего свою вину, становился секундно гладок до вкрадчивости:
– Название, говорю, хорошее – Единка. Откуда повелось?
Старик не сразу, на подхрипе напряжённого горла отозвался:
– Откуда, откуда. От жизни и повелось. От желания людей быть едиными, быть вместе, быть заодно, миром, наконец, жить.
– Миром, говорите?
– Миром, миром, – распрямлялся и отмякал старик, начиная снова своим великоватым, шишкастым, добрым носом с брусничной краснинкой и бородой походить на Деда Мороза.
Видно, что охота ему поговорить о сокровенном, о памятном, о пережитом в десятилетиях его и страны непростой жизни.
– Одной семьёй, одним родом да племенем, сообща жить – вот дело, вот смысл и радость всего нашего житья. Но… но нашим, уточню, рабоче-крестьянским, миром жить, – понимаете?
– Понимаю. Конечно, понимаю, Фёдор Тихоныч. О крестьянской общине, о крестьянском мире и обчестве читал у Льва Толстого, у Достоевского, у славянофилов, у народников, – сочувствую
– А колхозы и отчасти совхозы наши, скажите, Фёдор Тихоныч, разве не тот же мир и обчество? Не в развитие ли истинной народной жизни появились и закрепились на земле они?
Однако старик не подхватил разговора, – в задумчивой отстранённости стоял с призакрытыми воспалёнными веками, от пожара полуобернувшись к Ангаре и холмам правобережья. Возможно, он думал, что там ещё пребывает жизнь прежняя, природно размеренная, чистая, желанная его сердцу, знакомая с малолетства и не отвергнутая во все годы, какими бы они ни выдались. И что протекает та жизнь сама по себе, без напористого влияния человека, которому всё-то нужны выгоды, изменения, переиначивания, время от времени всего и вся, под какие-то свои дела и устремления. Но, однако, о чём бы ни думал, ни горевал старик, а уничтожение его родного села очевидно и внезапно переворотило в минуту-другую его душу и мысли. И он пошатнулся духом, растерялся или даже оторопел.
Молчали.
Но теперешнее их молчание, понял, радуясь, Афанасий Ильич, проистекало из какого-то для них обоих понятного, желанного и, возможно, единокровного чувства. И души, вообразилось ему, соприкоснулись в этом горелом, смрадном, тяжком воздухе умирающей Единки и задержались в нечаянном слиянии, точно бы в рукопожатии.
Неожиданно старик заговорил, но так, будто в забывчивости размышлял в себе, и голос его, очень тихий, едва различимый в стоне пожарища и в отстуке сердца Афанасия Ильича, почти что голосил, но какой-то расстроенной стрункой какого-то невидимого, но благородного звучания музыкального инструмента: