— Что? — громко, чтобы заглушить шум воды, лившейся из крана, сказал он: ему показалось, что Икска что-то ответил. Потом вернулся назад, поставил чайник на плитку. Сел на край кровати; встал и открыл окно. С внутреннего двора, как из колодца, поднималась гнилостная сырость; пахло мокрыми отбросами, старыми газетами, тараканами. Родриго, как загипнотизированный, смотрел на дождь, обреченно падавший во двор мутными струями.
— Город дворцов! Улица Росалес! Бессмертная весна! — Родриго хохотнул.
Он подумал, что нужны времена года, когда природа меняет кожу, чтобы распознавать себя самого и других. Не отрывая глаз от дождя, который еще в воздухе превращался в брызги нечистот, он попытался мысленно воссоздать знойное лето, вызревание сладких плодов, отягощенные золотом ветви у речушки, в которой плещутся нагие тела… зримую, окрашенную в сепию и багрец осень, время жатв и празднеств в ознаменование выполненной работы… зиму, расстилающую белый покров, под которым земля восстанавливает силы и вынашивает семена… весну: возрождение, а не монотонное, без вех и передышек, продолжение самой себя.
— Мы теряем счет времени, Икска. Здесь все дни одинаковы. Пыль или дождь, все то же солнце, и больше ничего. Что может воскреснуть в этом неизменном мире?
Воскреснуть. Сьенфуэгос снова, как в семь вечера, когда он стоял посреди Сокало, почувствовал бремя ночи, запершей солнце на замки темноты. Его взгляд остановился на прыгающей крышке закипевшего чайника.
— Я не могу тебе помочь. У тебя своя судьба. Твоя жизнь предначертана. Что я могу сделать? Сказать тебе, что я думаю? Что для меня составляет смысл жизни?
— Почему бы нет? — Родриго положил в чашки по пакетику чая и налил кипяток.
— Потому что ты не поймешь. Твоя жизнь, та жизнь, о которой ты рассказывал мне несколько дней назад, когда мы шли по Пасео-де-ла-Реформа…
— Не имеет никакого отношения к тому, что ты думаешь?
— Никакого или самое прямое. Не знаю. — Лицо, как дождь, лицо без выражения и без следов прошлого. — Мир не дан нам раз навсегда, — добавил Сьенфуэгос, закованный в свой мокрый плащ. — Мы должны пересоздать его. И держать его в порядке. Мир слеп и неразумен. Предоставленный своим собственным силам, он сморщился бы, как оторванное от ствола червивое яблоко. Да, ствол дал ему соки и жизнь. Но тот, кто сорвал яблоко, должен сохранить его или умереть.
Родриго сел на кровать:
— Знаешь, так я думал, когда… когда решил уйти от матери и начать самостоятельную жизнь. В тот день, когда я вышел из дома на улице Чопо, ничего не сказав, даже не попрощавшись… я как раз и почувствовал, что отсекаю себя от ствола, что отныне я сам себе ствол. Но потом я подумал… что этот уход вызван не столько моим собственным решением, сколько отношением матери ко мне, ты понимаешь? Поэтому я и спрашиваю: кто побудил нас сорвать твое яблоко? Не исходило ли скрытое приглашение сорвать его от самого ствола, от этой творческой силы? Как же может самоустраниться творец? Разве он не должен сам уберечь свое творение? Почему он дает яблоку гнить?
Икска, мигая от дыма сигареты, щипавшего ему глаза, подумал об отце Родриго, о Гервасио Поле. Ведь это он своей жертвой, своей волей — волей к свободе, героизму, славе? — создал мир, определил судьбу двух существ.
— Да, возможно, творец испытывает стыд и раскаяние, — сказал он ровным голосом, контрастировавшим с нервным возбуждением, которое звучало в тоне Родриго. — И в первую очередь, что могло его привести к самомалейшему акту творения? Но, быть может, какой бы стыд, какое бы раскаяние ни испытывал творец, этого недостаточно для того, чтобы уничтожить созданное. Божье творение несет печать божественности даже в гниении. Сам бог не мог бы вернуть в небытие то, что он сотворил: творение бога вечно.