Афро-кубинские ритмы захлестнули квартиру Бобо,
— Лисенсиадо Тортоса, — подбоченившись, спросил Гус, — как марксист-христианин вы не чувствуете себя неловко в этой атмосфере Амаргедона?
— Nihil humanum a me alienum puto[45],— в экстазе воскликнул Тортоса.
— О-о-о, вы всегда уклоняетесь от прямого ответа. Греки считали, что гармония…
— Inderweltsein[46].
— Место интеллигента в деревне.
— Он хочет, чтобы я спала в чулках и поясе, представляешь?
Делькинто кричал, перекрывая грохот марак и бонго и рев обливавшихся потом негров: «Снобизм, чистый снобизм! Посмотрите на мою Жюльетту! Вы думаете, это загадочная женщина с бурным прошлым? А она — дура, вульгарная, невежественная баба, которую я умелой рукой подобрал на зубоврачебном факультете и которая в этой обстановке умирает от страха, гр-р-р-р-р!» И он сжал Жюльетту в объятиях, а графиня Аспакукколи тем временем, воспользовавшись сумятицей, проскользнула в кухню.
— Че, Мехико — воплощение ницшеанского тропикализма!
Бобо плакал от смеха, в бешеном темпе меняя освещение; силуэты мелькали словно вырезанные ножницами из фиолетовой, красной, синей бумаги. Кукита вышагивала по-военному, а Сюпрату ползал за ней на коленях, дым въедался в тела, звенели бокалы, нервно обмахивались взвинченные женщины.
— Без сомнения, Мексика — страна, полная жизненных сил. Разве можно представить себе это в Мар-дель-Плата!
Делькинто тискал Жюльетту, целовал ее в затылок, вытаскивал ее груди, жал живот под вопли Бобо, и Шарлотты, и Лалли, и философа Эстевеса:
— Гнусная блудница! Пусть гноищем будет твоя могила, и пусть твоя тень чувствует ужасные муки жажды…
— Проперций! — ликуя, воскликнул Дардо Моратто. — Проперций! Terra tuum spinus…[47]
Бобо в тесной пижаме былых времен, когда он еще был строен, приканчивал последнюю бутылку коньяка с меланхолическим видом вестгота, пережившего полный разгром, и, вдыхая затхлый запах окурков и винных опивок в разбитых бокалах, бормотал:
— Бойся данайцев, Бобо, бойся данайцев!
Потом принялся на четвереньках собирать спички, разбросанные по ковру. Одиннадцать утра. На Инсургентес, на Ницце, где особняки времен Порфирио Диаса уже приходили в упадок, превращаясь в магазины, рестораны, салоны красоты, рычали моторы. Полуденное солнце нещадно пекло. Ни малейший ветерок не шевелил хохолки тополей на Пасео-де-ла-Реформа. С девятого этажа облицованного розовым камнем здания, высившегося между двумя унылыми мансардами, Федерико Роблес смотрел на неуверенную стилизацию, которую являл собой город. Воздушные и хрустальные с фасада, дома показывали свои неказистые, грубо окрашенные кирпичные торцы с рекламой пива. Вдали, у подножья гор, вихрилась бурая пыль. А здесь, поблизости, тарахтели пневматические молотки — рабочие разбирали мостовую. Гирлянда приземистых секретарш и продавщиц, покачивающих бедрами и сопровождаемых вольными комплиментами, сплеталась с вереницами бездельников и старых гринго в рубашках с открытым воротом, рассказывающих анекдоты, привезенные из Канзас-Сити, другим гринго, набитым анекдотами, которые ходят в Пеории. Спешили, поглядывая на часы, лысые люди в серых костюмах с потрепанными портфелями под мышкой.