Старый художник обхаживал одну из сеньорит в очках: «Как видно, вы в плену буржуазных условностей. Было бы обидно, если бы ваш талант задушила обывательщина… Вы рождены для искусства… приходите ко мне. Вот моя визитная карточка…», — а Эстевес тем временем спрашивал на ухо Тортосу: «Почему мексиканец печален?», — а Мануэль Самокона собирался спасать, спасать и брал за плечи Бобо: «Общество, где вместо стихов читают только рекламу, вменяющую в обязанность пользоваться таким-то средством от пота под угрозой потерять жениха, или делать хлорофильные полосканья под угрозой лишиться популярности, такое общество не может не стоять на краю пропасти. Как можно в этом обществе чувствовать космический ужас? Как можно избежать скуки, неотделимой от коллективной безопасности? Парадокс, метафора, образ, какими опасностями вы чреваты!». — Романист-почвенник объяснял графине, которая теперь жадно поглощала жареный картофель: «За Апатитланом тянется сухая равнина, а затем вы поднимаетесь к Сан-Танкредо-де-лос-Рейес. Там и небо вроде бы ниже, и люди унылые. Земля ничего не дает, одни кактусы, кругом пустыня. А вдали можно различить индейцев, которые спускаются с гор, неся мачете, как знамена. Это я знаю не понаслышке, сам видел. А дальше дорога идет круто вниз, и начинает чувствоваться жара. Мы приближаемся к Чимальпапану, где уже растет трава и где правительство решило построить плотину. Там живут Атолоты, шайка касиков, которые разоряют округу и умыкают самых красивых женщин. Помню…», — а Лопес Уилсон потчевал рассуждениями о диалектике скептически слушавшего его принца Вампу: «В марксизме вы нашли бы кое-что интересное для вас».
Лалли, любовница Бобо, ворвалась в гостиную в сопровождении пяти бонгосеро.
— Suivez moi! — кричала она им. — Je suis le péché![43]
Изумительная, восхитительная Лалли, женщина-спрут, в своем неизменном черном саване, контрастировавшем с ее белыми волосами и белой кожей, почти прозрачной, как засушенный алькатрас, звучно поцеловала Бобо, согнала с эстрады декламаторшу и водворила на ее место бонгосеро.
— Торжество Переса Прадо над музами! А ну, давайте, ребята, я отколю коленце!
Так прошло несколько минут, долгих как часы. Она думала о том, что только усталость указывает ей время — когда спать, когда просыпаться и когда — это всегда было лучше всего — ждать: тянуло вечерней прохладой, сильнее чувствовался запах бензина, к которому примешивался запах детей, когда они выходили из школы напротив, и их, казалось бы, невнятный гомон расчленялся в ушах Ортенсии на отчетливые слова: хоть она и не слушала их, она их понимала, домысливала; ее обоняние улавливало и сладкий запах тянучек, которые продавали детям, и запахи мыла и мочала, доносившиеся из бакалейной лавки на первом этаже. Потом она нюхала простыни и пыталась воссоздать тело Федерико. Водя пальцем по полотну, она обозначала глаза, рот, шею, руки, ноги и, ложась на белую тень, обнимала ее и говорила, всегда молча:
— Как упоительно, Пьеро, хм-м-м-м-м!
Все были в сборе, когда в дом, расположенный в районе Наварте, где стены были украшены картинами Руано Льописа, изображающими сцены боя быков, а с концертного пианино свешивалась манильская шаль, вошел Федерико Роблес. Вошел, как обычно, словно надвигаясь на противника, медленно, но неотвратимо, как выстрел, слегка нагнув голову индейского типа с бритыми висками и помахивая рукой в ответ на приветствия. Только перед виски с содовой он останавливался и выпрямлялся.