— Вот в какой атмосфере я начал писать. «Приучайся к строгости, — повторял мне Томас Медиана, когда часов в семь мы с ним выходили из кафе „Париж“ и направлялись в Пуэнте-де-Альварадо, где он жил. — Мы должны как можно скорее выбрать свой путь и уже никогда не сбиваться с него». Мы прощались на углу улицы Сади Карно, и я шел на улицу Чопо, к светящемуся окну, у которого вязала мать. Но вот однажды, когда я возвращался, окно было темным, и я вошел в дом с каким-то дурным предчувствием, словно с ощущением недомогания, предвещающего болезнь, которая еще не обнаружилась, но уже гнездится в моей кишечной флоре. В этот день — в этот вечер — я нашел мать в моей комнате. Она сидела на кровати с пачкой листков в руке. Это была рукопись; я хотел броситься к матери и отнять мои бумаги, но меня остановили ее горящие глаза. Обычно в них светилось горестное разочарование и мольба о жалости. «Осторожно!» — читал я на ее губах (но не в глазах, нет, глаза выражали нечто другое, более страшное, — обманутую надежду, жажду сочувствия), всякий раз, когда я пытался приблизиться к ней, произнося ее имя — для меня ее имя было «мама», — всякий раз, когда я звал ее ужинать. Но в этот вечер мать сумела превратить свои глаза из тихих озер, в которых теплился кроткий свет, в колющие острия, и эти глаза, теперь уже заодно с губами, сказали мне (сказали? нет, это значило не сказать, а оторвать от себя часть жизни, открыть то, чего мать не открыла, когда я играл в свою первую детскую игру, — что пуповина обрывается, что ребенок уже выпал из питавшего его теплого чрева, которое ему предстоит в свою очередь согревать и питать): «Вот чем ты занимался весь год! Писал стихи!» И только теперь я понял, что мать нашла подходящий случай потребовать от меня то, о чем она еще никогда не говорила вслух; я знал это и боялся этого теперь, когда она, сидя на кровати, с потемневшим лицом и растрепанными волосами, потрясала листками: «А я-то целый день надрываюсь в этом магазине, чтобы сделать из тебя человека! Посмотри на меня: я вся иссохла, лишилась здоровья, а теперь и любви — нет, любви я и раньше не знала, никогда не знала, с тех пор, как он пренебрег мной, — чтобы прокормить тебя и вывести в люди, но ты ничего не понял. Что тебе мать!» А мне казалось только… нелепым… слушать эти слова в том самом месте, где я каждый вечер писал, где я осознал себя как личность со своей нелегкой ношей идей и замыслов, которые, пока я сам не выскажу их, не к чему знать кому бы то ни было (ведь тогда это было внове, и только теперь мы знаем, что, как это ни чудовищно, быть притчей у всех на устах куда важнее всего остального, и это заставляет нас, пишущих, торопливо выплевывать слова и продавать их под самой выигрышной этикеткой, да, теперь слава завоевывается и оплачивается этой ценой), и поэтому… внезапно… я почувствовал себя хозяином своей жизни, которой могу придать то или иное направление, очертание (как, должно быть, мой отец в какой-то момент придал своей жизни контуры, очерченные побегом через горы, тюрьмой Белен, расстрелом), и сыном не столько своих родителей, сколько своего собственного краткого, но неповторимого, незаменимого опыта, и сказал (какими словами? Знаю только, как они звучат для меня теперь): «Мама, у меня своя судьба», а мать сжала в комок листки и со смехом, с пародией на смех повторила эти слова: «Своя судьба! А у меня была своя судьба? И у кого она была?» (Уж во всяком случае не у твоего отца, ему была суждена только смерть, он был мертворожденным для себя самого, для своих близких и для родины, родины, за которую он проливал кровь, ради которой пожертвовал всем, не говоря о ждавшей его необыкновенной, да, необыкновенной любви, и которая отправила его на расстрел). Чтобы ты знал: нет у тебя никакой своей судьбы. У тебя есть обязанности перед самим собой, которые ты должен сознавать, и мать, у которой не было своей особой судьбы (да никогда не было и мыслей об этом), а были только мытарства и огорчения, которая все силы клала на то, чтобы сделать из тебя порядочного человека (да, порядочного: образованного; да, порядочного: богатого; да, порядочного: женатого; да, порядочного: семьянина; да, порядочного: католика; да, порядочного: имеющего возможность и умеющего принимать гостей; да, порядочного: с чистой совестью; да, порядочного: благонадежного; да, порядочного: не нуждающегося в благодеяниях и не знающего горя; да, порядочного: ни жалостливого, ни гневливого). У матери прервался голос, а лицо исказилось гримасой от сдержанных слез, и это потрясло меня, как гром среди ясного неба. Я упал к ее ногам, обнял ее колени, и мне захотелось заглушить все доводы рассудка, требовавшие от меня холодности. Потом я встал, сел на кровать рядом с ней, погладил ее по волосам. Она не давала воли слезам, продолжала все с той же страдальческой гримасой сдерживать рыдания, рвущиеся наружу, как плененный ветер, а я с чувством самодовольства (какое испытываешь, когда в классе поднимаешь руку, потому что ты один выучил урок, когда на улице поджидаешь прохожих, чтобы у них на виду подать милостыню нищему, когда знаешь, что тебя слушают и, не подавая виду, что замечаешь это, повышаешь голос и выбираешь самые впечатляющие слова) любовался своей сыновней нежностью в то время, как сердце мое бунтовало, а у матери хрипело в горле, и в моих глазах она была, да, она была — как бы это сказать, Икска? — просто… вульгарная женщина. Она оставила листки у меня на коленях и выбежала из комнаты, а я поднес их к ночнику