Лихарев, спавший в двух шагах, тихо простонал во сне, лицо его было теперь по-детски добрым — оно улыбалось, и улыбка была добрая и какая-то беспомощная. Трехов глядел на него и, казалось, не узнавал… Лихарев еще раз простонал и стал бессвязно и быстро, как это делают малые дети, лепетать — обиженно и жалко. В лепетанье невозможно было понять: жалуется ли Лихарев на свою горькую жизнь, рассказывает ли что… Лицо его вдруг нахмурилось, стало обиженным; невыносимые страдания отпечатались на нем, и в ту же секунду, не просыпаясь, Лихарев тихо заплакал и сквозь слезы отчетливо произнес: «Не надо!» И в этой его просьбе было столько мольбы и горечи, что Трехов, все так же глядевший на товарища, и в себе ощутил такую смертную тоску, какую словами и передать невозможно. В чувстве этом было и одиночество, и прожитая жизнь, и Лихарев, с которым свела его судьба двадцать лет назад, и жизнь людей вообще — жизнь, в которой Трехов не увидел в ту минуту ни малейшего смысла.
И впервые с какой-то безжалостной отчетливостью он понял, что прожил на свете уже сорок лет, и ужаснулся, подумав, что это большая и лучшая половина. Какими-то мелкими, незначительными увиделись ему и болезнь, и уход жены. Ему стало стыдно за то, что он хотел сказать Лихареву о выпивке. Он понял, что Лихарев так же одинок, что ему так же тяжело жить на свете, но он никому не скажет об этом, не пожалуется, прикидывается весельчаком и говорит о всякой чепухе.
Трехову еще раз вспомнилось училище, летный городок, обнесенный красным кирпичным забором, проходная, где встречали опоздавших из увольнения. В городке всегда было чисто, пустынно, тихо, и, казалось, даже тополя, стоявшие вдоль дороги, шумели на ветру боязливо. Трехов вспоминал так, словно бы искал ответ на какой-то вопрос, но так ни до чего и не додумался. Он вздохнул, понимая, что ничего лучше этого уже не будет в его жизни. Стало горько, обидно. И внезапно он ощутил в своей душе сильное чувство братской любви к этому одинокому и такому беззащитному человеку, спавшему теперь ровным, тихим сном.
Зареченские Выселки
Н. П. Ковязину, моему отчиму
В памяти человеческой ничто не пропадает бесследно, хранится годами так бережно и так далеко где-то, что, кажется, и не вспомнить уже никогда; и живет человек, ничуть не тяготясь тем, чего не помнит, заботится своими делами, как вдруг — точно просверк молнии в ночи — вспыхнет старое, осветится; и нет уже человеку покоя, и событие, казавшееся мелким, не таким и значительным, чтобы о нем помнить, увидится вдруг совсем иначе.
В конце июля Никодим Васильевич поехал в Зареченские Выселки — небольшой районный городок, серый, пыльный, выстроившийся еще до войны на пересечении двух железных дорог, до последнего времени и не городок, собственно, а поселок; название его — Зареченский — родилось в первые годы застройки, когда из ближайших сел из-за речки Оржицы потянулись люди на новое место, да так и прижилось. Разрушенный войною городок отстроился, и теперь в нем три десятка улиц, железнодорожные мастерские и большая товарная станция, поэтому на центральной улице, где возведены двух- и даже трехэтажные дома, бывает довольно-таки людно, пахнет дымком от вагонов, соляром и пылью. Часто кричат тепловозы, и все прибывают и убывают товарняки. Пассажирские поезда стоят не больше пяти минут, люди выскакивают из вагонов и бегут то в буфет вокзала, то на маленький базар, где продают вареную картошку, огурцы и яблоки… Здание вокзала двухэтажное и приземистое, с узкими окнами и коричневыми дверьми; вокруг него всегда пахнет жареными пирожками и кислым пивом. Над вагонами и базаром кружится и сердито каркает воронье. Словом, обычный, ничем не примечательный городок, и понятно, что Никодим Васильевич нашел его таким, каким представлял себе все эти годы. Он был уверен, что городок расстроится, но знал — и в этом случае останется хоть что-то, что напомнит ему то далекое время, конец войны.