Луна стеклянно посвечивала сверху, посвечивала обманно, как-то по-нарочному: все виделось совсем не таким, как днем. Митька никогда не гулял еще об эту пору, и он как бы заново смотрел на ночную деревню, поля, лес вдалеке. Речка казалась широкой, глубокой, хотя на самом деле была она здесь маленькой — только малышам купаться. Лес казался густым и страшным. А на самом деле он был молодой, весь в солнечных полянах.
Но на все это он смотрел невсерьез, как-то вполглаза: история чужой горькой жизни захватила его. Что же дальше-то? Но он не смел спрашивать, понимал, что дядя Никифор переживает рассказанное, да и чувствовал себя виноватым: из-за него, Митьки, ворошил старое дядя Никифор.
Помолчав, сколько ему надо было, дядя Никифор продолжил:
— И стали мы жить вдвоем. Конечно, ей повеселее со мной стало, и я к ней привязался: никого у меня, кроме нее, не было. Прошло так года два. Мне уже лет десять было. И вот приехал к нам в деревню фельдшер. Человек, как я сейчас понимаю, большой души. Наши колхозники в нем отца родного нашли: простой, никому он в помощи, ни в совете каком не откажет. По каждому случаю к нему бегали: жена с мужем поругаются, до дележа дело дойдет — к нему, дочка в город задумала уехать — опять к нему. А уж по медицинской части и говорить нечего: фельдшер, а его лучше всяких докторов уважали.
Стал он к нам в дом заглядывать. Вижу, радуется Настасья Кузьминична его приходам. Ждет. То бусы, глядишь, наденет, то платочек беленький повяжет. А была она в молодые годы высокая, стройная, как говорится, царица, да и только. Правда, очень уж молчаливая. А тут и разговор появился, и пошутит когда. Я-то, хоть и мал был, живо смекнул, в чем дело, да и добрые люди помогли понять, что к чему. Добрым людям всегда есть дело до этих дел, — мимоходом заметил дядя Никифор. — Ну вот, однажды пришел он, я, как всегда, стал здесь же крутиться возле дома: когда он приходил, я далеко не отлучался. Прошло немного времени, зовут меня. Стоит она вся розовая, глаза блестят, никогда я ее такой красивой не видел.
— Ну вот, Никита, говорит, я за Петра Григорьевича замуж выхожу. Будем втроем жить. Что скажешь на это?
И тут меня всего затрясло, кинулся я к ней да орать благим матом:
— Маманька, милая, не ходи за него, не ходи!
Чего я тогда испугался — толком не знаю. Наверное, боялся, что не один у нее буду. Что меньше тепла ее на мою долю достанется.
В общем, кричал что-то и все маманькой звал. А ведь до того только тетей, не поворачивался язык матерью звать: свою хорошо помнил. А тут само вырвалось. А она-то, как услыхала это «маманька», кинулась ко мне, побелела вся, обхватила руками.
— Не плачь, — говорит. — Раз не хочешь — твоя воля, так оно и будет. — И Петру Григорьевичу: — Не прогневайтесь, Петр Григорьевич. Видите, сынок не велит.
Так и осталась. А я лет через пять-шесть убежал в мореходку. Меня один парень подбил, в Мурманск. Потом война. В общем, встретились мы, когда мне уже двадцать два стукнуло. Дай, думаю, посмотрю, как там моя старушка живет. Приехал в сорок седьмом… — Дядя Никифор с трудом выталкивал из себя слова, — а тут одни печи. Встретила меня и в самом деле старуха. Одинокая. Словом, сирота. И ночью, когда я один лежал, дал себе клятву: обездолил я ее, хоть и по глупости, по малолетству, а все-таки обездолил, так теперь будет она у меня самый первый человек. Мать. Когда своей семьей обзавестись собрался, ее, конечно, к себе вызвал, а там возьми и скажи:
— Я тебе когда-то в жизни помешал, теперь твоя воля: скажешь — не женись, не нравится, мол, невеста или еще что, — не женюсь.
Она — ох и хитрая — даже удивилась как будто: «Чем же ты мне помешал, уж не фельдшера ли вспомнил? Так это я сама за него не схотела: слишком умный для меня. Я-то ведь на грядке выросла». Поняла, чем я мучаюсь, успокоить захотела. Только не успокоила Нечиста моя совесть перед ней.
Дядя Никифор кончил свой невеселый рассказ. Он ждал теперь, что скажет Митька.
А Митька молчал, не знал, что сказать. С одной стороны, конечно, плохо, что дядя Никифор помешал Вовкиной бабушке, когда она молодая была, с этим фельдшером. Мало у нее горя было? А с другой стороны, при чем тут мать? У матери-то ведь никакого горя не было, так чего ей? И сын у нее не приемный, а свой собственный. И немолодая уже, скоро сорок лет. А будешь спорить — эгоистом назовут, скажут, что жизнь матери испортил…
— Так как же? — напомнил дядя Никифор. — Давай начистоту. Мы с твоей матерью любим друг друга, хотим пожениться. И главное тут препятствие — ты. А сам тоже лет через пять учиться уедешь или в армию пойдешь.
— Ее дело, — угрюмо сказал Митька. — Как хочет, так пусть и делает. Только я никуда пока не собираюсь. Пусть одна, если хочет. Мне и здесь хорошо.
Так ходили они и говорили часа два, а когда вернулись домой, мать все так же сидела на крыльце, ждала.
Она взглянула на Митьку, на дядю Никифора и все поняла. Улыбнулась виноватой, счастливой улыбкой, обняла одной рукой Митьку, другую протянула дяде Никифору.
— Спокойной ночи.
— Он парень умный, я это давно знал.