Он добрался до самой верхушки и опасно закачался на ветке. И, глядя, как она, задумчивая, замкнутая в своей тайне, хлопает в ладоши, ликует, и, слушая трель жаворонка и разноголосые звуки степи, он затрепетал от мысли, которая пришла ему в голову, от мысли, что это и есть хорошая жизнь, когда ты сознаешь свои силы и достигаешь вершины того дела, которому ты себя посвятил.
Очень хорошая, нужная это была мысль…
То лето еще продолжалось, и рассветную тишину и светлое голубое небо, казалось, взламывала песня, смех, голоса девчат, и среди них — голос ее.
Утренняя дойка проходила в обильной росе, в прохладе, свет растекался по всему небу, и цветы, растущие большими полянками, горели радугой.
Потом из-за холмов вываливалось солнце, теплел ветер и воздух становился горячим. Спины девушек темнели от пота.
Бесхитростные были они, работящие. Все светлые и чистые. Как белое молоко.
Загонял он их малость, правда. Но после дневной дойки он давал им полный роздых.
Девчонки бросались в речку, плескались, сверкали зубами, а потом до самого вечера, обнаженные, лежали на траве. Они улыбались ему, звали, а он, юношески застенчивый, затылком чувствуя их взгляды, поднимался вверх по речке, углублялся в заросли и там, скинув с себя все, стирал рубашку, майку, трусы и, развесив их, тоже загорал.
«Ты Кильди, — напоминала ему мать каждый раз, — работаешь с девушками. Они будут спать, а ты не спи — иди к реке, блюди чистоту». И еще говорила: «Они будут звать тебя, ластиться, а ты не иди. Когда идут, они беременеют до свадьбы».
Вечером он приходил на дойку свежим, чистым и подтянутым, чем всегда удивлял и умилял девчат.
И каждый вечер они вдвоем, держась за руки, поднимались на холм и, прижавшись друг к другу, долго сидели, глядя, как наливается алым цветом степь, кромка неба и как расправляют крылья облака.
Синими-синими глазами, как мартовское небо, она пронизывала его, в ответ он только пожимал ей руку, вкладывая всю свою нежность, и тихая улыбка трогала ее губы. Какая-то простота и вместе с тем усложненность была в их взаимном тяготении друг к другу, тревожное очарование, не открывающее своей тайны.
Он ощущал, что души их живут вместе, а мысли — чутьем, обострившимся в те дни, он ловил — живут отдельно. Может, потому, что она была студентка, горожанка и должна была учиться, а он… Ну кто он?
«Учись, у тебя душа богатая, иди своей дорогой, высоко взлетай, бодри других, как меня взбодрила», — говорил он ей мысленно и в душе благодарил ее. За то благодарил, что она пробудила в нем трепетные, высокие чувства и желание выразить их во всей полноте.
И когда они уехали, все двенадцать, кинув из кузова к его ногам цветы, каким одиноким почувствовал он себя на этих холмах и увалах, где ему предстояло теперь работать с многодетными женщинами, которым было уже не до смеха и песен, и ощущением пустоты наполнилось все вокруг.
О нет, не только ощущением. Ведь когда пришла пора большого отела, из молодежи в совхозе оставались или совсем никудышные, или самые преданные. С каждым днем их становилось все меньше.
И, уезжая из родной деревни, убегая в город, они, уже сменившие крестьянскую одежду, одаривали его, прибегавшего прощаться с ними прямо с фермы в своих посконных портах, улыбкой сочувствия, которое ничуть не отличалось от оскорбления.
Внешне ничем не выдавая своих чувств, он долго глядел им вслед, и к горлу его подкатывал комок. Он не брал на себя право их судить.
«Городу тоже люди нужны, нужна молодежь, — думал он, однако никак не мог отделаться от мыслей: — Но а эти уехали с желанием помочь городу?.. Что они понесли туда? Умение пока что брать, а не давать? Но почему же они уезжают? Не хватает им гордости делом отца? А кто ее должен воспитывать?.. Отец мой, покойный, никогда не высказывал своего желания, чтобы я стал скотоводом. Но я всегда им гордился. Потому что он достойно нес свое дело. Потому что он не жаловался на свое дело. А ведь бывало же ему тяжко. Но он этого не показывал. Как же полюбить дело своего отца, если он — как я не раз видел — смотрит телевизор и в присутствии детей завистливо вздыхает: «Вот как в городе весело живут…» Будто такое веселье, что там показывают, — первая забота. Того не понимают, что честному трудяге везде всегда нелегко. Потому что он серьезно живет».
И, провожая своих сверстников, он, Кильдибай, не верил, не верил, что они достигнут цели. Ибо нельзя добиться большой удачи, очертя голову меняя свою жизнь.
Эта горечь его была сродни той боли, какую он испытывал, когда геологи, ищущие нефть, без всякой нужды уничтожали тракторами цветочные поляны на пастбище, березовый подлесок, а на озерах глушили динамитом рыбу, а потом снимались и уходили, испоганив все. Будто чужая земля…