Тишина такая стояла, что я в жизни такой не слыхала, показалось мне, сынок, что только двое нас тут и было при разговоре, что все это мне одной говорил этот необыкновенный человек. И таким он мне сразу показался близким и дорогим, что вот скажи он в этот миг: «Одарка, хватай саблю и пошли врага крушить!» — вот ей-богу, пошла бы. А он под конец еще и говорит: «Не сам я к вам прибыл, партия меня послала. Советская власть велела мне низко кланяться сельской бедноте и покорнейше просить: прислушайтесь к ее призыву, к ее просьбам. Не прихоти ради должны организоваться, объединиться вместе — ради нашего будущего, для того, чтобы не выпустить Советской власти из наших бедняцких рук. Получили мы от Советской власти кто земли кусок, кто рабочее место и думаем, что уже достигли вершины. А на самом деле еще не все. Поверьте мне: наше собственное спасение, крепость и сила нашей бедняцкой власти — в коллективе. Поэтому, — говорит, — и думайте, как нам быть: или добровольно сделать то, к чему нас призывают партия и Советская власть, или добровольно снова посадите себе на шею куркульню и богачей. А я вас, — говорит, — призываю к сплочению своими ранами, а также памятью своих боевых друзей, павших на полях битв гражданской войны».
Замолчал он, а в народе тишина, ни шороха. Слышно только, кто-то всхлипнул. Вижу, это Михтониха старая. Помнишь, ее сын Савка был у красных, да и погиб при взятии Киева. Она как раз на могиле его братской побывала, теперь рассказывает каждому и слезы льет. Протиснулась тогда Михтониха к столу да и говорит: «Пиши меня, сынок, в свой коллектив первой. Меня и Михтона моего, потому что он такой робкий, за себя не скажет. Пиши, — говорит, — потому что если бы был жив мой сын, он бы то же самое сказал, что вот ты говоришь. Он у меня тоже был герой и погиб славной смертью под святым городом Киевом в бою жестоком».
Вынул Поликарп из котомки такую книжку в твердой обложке — золотыми буквами на ней что-то написано — и сказал: «Вот сюда и начнем вписывать почетных строителей новой жизни. И пусть эта книжка, — говорит, — станет историческим памятником тем, которые первыми, при полном своем сознании, при твердом своем уме и полном понимании своей ответственности, при сурово добровольном принципе, направили свои коллективные усилия на новые дела, выбрали себе новый и светлый жизненный путь».
Так что в той золотой книжке теперь записаны и я, и твой отец, и ты, голубь мой сизокрылый. Но… долго ли продержимся?
— Это почему же?
— Расшатают. Вот ей-богу, расшатает Гаврилова кумпания. Подумать только — Гаврила в колхоз потянуло. И смех и грех. Встретил нас Гаврило после бедняцкого собрания насмешкой: «Ну что, — говорит, — сколлективизировались?» А Мирон ему и скажи: «А ты, Гаврило, как думал? Уже в коллективе мы, а я еще и председателем в артели». Аж позеленел Гаврило. То к одному пристанет, то к другому — правда ли? Мне говорит: «Только нам, Одарка, поверю — правда ли, что супряглись?» Долго чесал голову, а тут и Поликарп навстречу. Так Гаврило и набросился: «Что же это, — говорит, — за беззаконие? Одних зовете на собрание, а других можно и не звать? Нет, мы на это управу найдем! Я так этого не оставлю. Я и в Москву, и в Харьков, если нужно. И Петровский и Калинин за такое самоуправство по головке не погладят». А Поликарпов глаз так и играет смехом, так и переливается, видно, очень ему по сердцу этот гнев богатея. «Ой-ой-ой, — говорит, — вы же, гражданин, нас просто за жабры берете. Извините, забыли. Ну, мы и поправить дело можем. Скажите, что у вас так уж срочно?» — «А может быть, и я пошел бы в этот колхоз!» — крикнул Гаврило. Поликарп будто бы ужаснулся, даже за голову схватился: «Да что вы говорите? Я слышал, что вы уже высказывались на собрании, выражали свое мнение, о поступлении в колхоз там и намека не было». — «А теперь передумал…» — «Ну коли так, тогда добро пожаловать, подавайте заявление в инициативную группу, а там уж рассмотрят. Так что еще не все потеряно…»
Мама моя грустно качает головой, сама себе удивляется: