– Я думаю, что Любочка поддерживает с ним связь, – решив не врать, сказала Каденька. Отчего-то она была уверена, что через Васю Полушкина не пролягут никакие лишние тропинки для слухов.
– Любочка?! – Василий каким-то неуместным на тракте (но вполне уместным на театральной сцене) жестом поднес руку к горлу. – Почему же?! Как?!
– Полагаю, что когда-то именно она помогла ему бежать, – заявила Каденька. – С того все. Я давно предполагала что-то. Теперь, мне кажется, знаю.
Вася долго молчал. Веснушчатое лицо его словно покрылось какой-то темной патиной, как остывающая металлическая болванка.
– И что же теперь? – наконец, спросил он.
– Не знаю, – честно призналась Каденька. – А как ты полагаешь? – при всей резкости и внешней нетерпимости, она никогда не стеснялась попросить совета, и числила это свое качество в достоинствах.
– Николай – страшный человек, – тихо сказал Василий. – Нельзя, чтобы она с ним… Если я буду сватать Любовь Левонтьевну, вы против не станете?
– Я – только за! – тут же откликнулась Каденька и быстро, неглубоко задышала. Так дышат гончие, ловя верховой след.
– А… она?
– Тут уж я не скажу. Но… Кто не рискует, тот не пьет шампанского!
– Точно! Не пьет шампанского! – вдруг закричал Василий, сорвал шапку с головы, бросил ее оземь и диковато блеснул глазами.
Каденька истерически расхохоталась. Полушкин вторил ей. Кони беспокойно прядали ушами. Как и все домашние звери, они не любили человеческих, а тем паче хозяйских истерик. Случаясь, они лишали их определенности и устойчивости мира.
Любочка сидела на диване, по своему обыкновению свернувшись клубком, и безжалостно кусала мягкие, хорошей формы губы. С самой Троицы она не получала вестей из Петербурга. Сама же отослала за это время уж три письма. Более – нельзя, это она чувствовала верно. Но и просто сидеть и ждать – невмоготу, не в Любочкином характере. Надо хоть что-то делать.
Тонкие, чуть дрожащие пальцы перебрали пожелтевшие листки, лежащие на укрытых подолом коленях. Стараясь не щуриться (морщинки образуются, да и некрасиво для барышни) поднесла один из них к глазам, принялась разбирать узкие, летящие строчки с выстреливающими хвостиками отдельных букв.
«Новорожденный младенец кричал с отчаянной страстью, еще хриплым с дороги голосом. Так бродячий менезингер заходит зимним вечером в дымную корчму и, не отогревшись и не выпив вина, начинает петь…»
– Господи, какая ерунда! – прошептала Любочка, давая выход чувству. Потом, как всегда, включила разум.
Эти немногочисленные листки, с отрывочными и не слишком понятными записями, она когда-то просто украла из багажа отъезжающей в Петербург Софи Домогатской. Все признавали: юная Софи умеет обращаться со словами виртуозно, как старый цирюльник с бритвой. Любочка тоже должна уметь – так она решила. Чтобы уметь, надо учиться. Папины пыльные фолианты – это не то, это как дохлые мухи между рамами. Совсем как настоящие, только лежат кверху лапами и не шевелятся. Нужна живая речь, острая, блестящая, словно бегущий ручей под солнцем. Как у Софи.
После Любочка долго разбирала листки, учась по ним, и с прилежностью гимназистки подготовительного класса писала и переписывала собственные опусы, придирчиво и критически сверяя с образцом. Совесть ее не мучила совершенно, так как для Софи эти листки явно были случайными и ненужными, и ничего из любочкиных украденных сокровищ в роман про сибирскую любовь не вошло.
Зато Любочка была упорной в своих устремлениях, и весьма скоро Николаша стал со сдержанным удивлением хвалить ее письма за живость стиля и неожиданность и точность оборотов. Любочка не бросила усилий. До настоящих результатов еще далеко – это она понимала отчетливо. То, что мило в маленькой девочке (каковой она, несомненно, представлялась Николаю Полушкину), то совершенно иначе смотрится и читается у взрослой и умной барышни (каковой она сама себя видела рядом с ним).
«Господи, ну отчего же голос хриплый именно с дороги? А, догадалась! Он, младенец, только что пришел из того мира, мира материнской утробы, в этот, наш. Он почти смертельно устал в пути, ему холодно, как этому самому… зимнему менезингеру, и потому… Но откуда она знает?!… Ах да, она же едва ли не сама принимала Вериного сына, Матвея… и, видимо, записала по свежим впечатлениям… Но ей же тогда было всего 16 лет!… А мне уж нынче… страшно подумать!»